Все замечательно, цена удивила
Второе было раздавленным и не могло быть истинным.
Очевидно, такие представления об истинности складывались у меня на основе ложного убеждения в том, что праведно лишь то, чему суждено жить.
18
Было и третье состояние. Оно было связано с Любой. Точнее, с моим отношением к ней. У нас была с нею не просто общность взглядов. Было общее ощущение жизни. Мы дышали и видели одинаково. Эта схожесть пугала. Стоило мне иной раз только о чем-либо подумать, а она уже знала, о чем я думаю. И это всегда было безошибочным. Раньше мое восприятие Любы было двойственным. Когда я видел ее грустные пепельные глаза, слышал ее голос, когда ощущал ее живую душу, я будто очищался от всего дурного, что было во мне. А когда ее не было, я забывал о ней, и когда вспоминал, то невольно приходили мысли типа известной гоголевской: вот она, юная, восемнадцатилетняя красавица, а не пройдет и с десяток лет, как превратится она в неопрятную сварливую бабу, куда только и подевается ее очарование, живость и восхитительный блеск глаз.
Как же я мерзок и отвратителен был, когда отталкивал ее от себя, находя для себя какие-то оправдательные мотивы типа: нельзя губить юную душу. На самом же деле вовсе не жалость и не забота о ней были причиной того, что я ее отвергал. Совсем другое, должно быть, было в основании моего пренебрежения к ней. Однажды, два месяца спустя после нашей первой встречи, когда петля была уже накинута на мою спортивную шейку, но я еще бодался, все еще впивался своими крепкими пальцами в эту петлю, чтобы сбросить ее с себя, чтобы не быть удавленным в ее жестком узле, — так вот, как раз в эти дни, когда я наконец-то пробился в кабинет к Колтуновскому, где он в присутствии председателя месткома и секретаря партбюро — обложился и обставился, мерзавец! — так вот, этим триумвиратом я был разделан подчистую, мастерски разделан, каждый что-то отхватил от моего бренного тела, затем по новому куску оттяпали, затем ошкурили, обезъязычили, чтобы не орал, обезручили и, когда остов один остался, сказали: "Готово".
— Что это значит? — спросил, должно быть, мой остов.
— Можешь укатываться! — сказали они хором, и остов вынужден был выкатиться в коридор, где и столкнулся с Любой. Она сидела под черт знает какими громадными розами в горшках, я эти розы, да и Люба тоже называем с тех пор пальмами, под этими пальмами было два кресла, в одном из них она и сидела: робкая, кающаяся за грех своего пребывания в этом мире, залитая все тем же малиновым румянцем на смугловатых щеках. Она встала, не зная, должно быть, что сказать.
А я стоял перед нею кровоточащий, и она впервые не видела моих мук. Она улыбалась и хотела, чтобы на моем лице была написана радость. А радость не желала выступать на моей физиономии. Радость вогналась вовнутрь. Она забилась где-то на затылке, спуталась с корешками волос, отчего, наверное, и волосы поднялись дыбом, и горько мне было, как никогда, и я торопливо сказал, что промедление смерти подобно, что она должна ждать здесь, под этими идиотскими пальмами, а я бегом в другой корпус, иначе всему конец.
А конец действительно уже наступил, и я ощущал могильный холод этого конца. Я знал, что все мои походы к другим функционерам ни к чему больше не приведут, что, к кому бы я ни сунулся, везде мне закатают по носу и вышвырнут вон. И оттого, что все в этом мире у меня уже состоялось, оттого, что я уже перешел черту, перескочил в другое амплуа, в другую роль, мне немного стало легче. Я даже представил себе, как я мог бы оказаться в кабинете какого-нибудь Чаинова, который мне бы сказал:
— Вы же сами выбрали себе такую жизнь. Так чего же вы мечетесь?
— Все правильно, — ответил бы я. — Главное — медленно, не торопясь, пить чашу до конца, а то иной раз и захлебнуться можно.
Я вышел из корпуса. В груди появилась непонятная мне ранее голодная боль. Потом мне скажут, что это грудная жаба. А другие скажут, что это стенокардия. А я знаю, что это ни то, ни другое. Эта волчья боль у меня возникает, когда я загнан в угол, когда мне деться некуда. Мне кажется, что у героя гражданской войны Дыбенко появлялась такая боль, когда его ставили на четвереньки, а поверх надевали деревянный ящик с гвоздями: пошевельнешься — и острые жала впиваются в тело. Или такая же острая боль была у Буачидзе, другого героя гражданской войны, о котором мне Люба когда-то рассказывала, с тем еще хуже обошлись: распороли живот и швырнули в камеру — созерцай свои внутренности!!!
У человечества за моей спиной еще какие муки! Еще какие боли! А я-то в оранжерее, можно сказать. И все-таки несказанно больно. Такое ощущение, что никто мне в мире не поможет. Даже сдохнуть нет сил. А хорошо бы! Но и эту мысль, как предательски пошлую, я гоню от себя.
Иду в другой корпус, а сам думаю о Любе. Теперь я только понял, что наговаривал на себя. Я думал о ней как о самом близком существе, а потому и хотел избавить ее от тех моих мук, которые уже пришли. "Я должен расстаться с нею. Должен. Обязан. Она должна забыть меня", — вот так я думал тогда. И тогда же, как на грех, мне рассказали длинную историю, которая все сбила во мне, перемешала, смутила разум. История была такой.
У моего давнего знакомого был сын, аспирант МГУ, талантливый малый — и вдруг рак легких. Жить остается всего полгода. А он влюблен, и его любит девушка. Родители с обеих сторон знают о трагедии, и обе стороны готовятся к свадьбе. И свадьба была блистательным праздником. Свадьба-трагедия. Свадьба-похороны. А через полгода он умер.
— Как же все-таки ее родители согласились на такое? — задал я нелепый вопрос.
— А как иначе?
— И она знала обо всем?
— И она знала. Больше того, думаю, что она не выйдет ни за кого замуж. Не уезжает от нас. Живет в его комнате…
А если любовь Любы так же сильна, как любовь этой девушки, как же гнусно поступаю я по отношению к ней! И вдруг я ощутил, что у меня нет сил возвращаться к Любе. Нет сил говорить с нею. Я почувствовал себя живым трупом.
Неуверенно переступил порог второго корпуса, где я должен был еще переговорить с одним типом, потому что Колтуновский сказал мне: "А поговорите с Чудаковым. Если он согласится вас взять, я возражать не буду". Я знал, что Чудаков ни за что меня не возьмет, но я знал и другое: я должен к нему прийти, чтобы у Колтуновского не было повода сказать: "А он пренебрег нашими рекомендациями, даже к Чудакову не зашел, как мы ему тут посоветовали". Я догадывался еще и о том, что Колтуновский, отсылая меня к Чудакову, не только получает некоторое удовлетворение, унижая меня, но еще и вносит некоторый вклад в достраивание тех сволочных и авторитарных отношений, творцами которых был названный триумвират. Как же они, мерзавцы, должно быть, потешались, представляя себе, как я буду вышвырнут Чудаковым из кабинета!
Много позднее я специально проанализирую два десятка авторитарных ситуаций, которые проводил великий дядюшка Джо со своими подчиненными.
— Вы зайдите к товарищу Григорьеву. Я думаю, он вам поможет, — говорил он одному из секретарей губ кома, назовем его Ивановым.
Иванов благодарил великого человека, принимая за чистую монету его сочувствующе-лукавую улыбку. Мчался к Григорьеву, а тот ему отвечал:
— Не могу я этого сделать!
— Как не могу, когда мне только что сам Сталин сказал!
— Не могу, потому что обстоятельства резко изменились…
— Как же могли измениться обстоятельства, когда не прошло и двух часов?
— Хорошо, зайдите завтра, подумаем…
Иванов уходит, а Григорьев звонит Поскребышеву:
— Никаких директив относительно Иванова не поступало?
— Никаких, — отвечает Поскребышев.
На следующий день прибегает Иванов снова к Григорьеву:
— Ну что?
— Ничего не могу для вас сделать!
— Безобразие! Бюрократы! Личные распоряжения товарища Сталина для вас не указ. Вредительство! Я этого так не оставлю!
Иванов в гостинице строчит донос на Григорьева. Сталин принимает Иванова. Выслушивает. Возмущается:
— Никак не хотят перестраиваться! А вы это письмо отдайте товарищу Калинину, он примет меры.
Иванов уходит. Сталин звонит Григорьеву:
— Вы оказали партии большую услугу. Вы правильно поступили в случае с товарищем Ивановым. Партия этого вам никогда не забудет.
Очень скоро Григорьев в этом убедился: за ним пришли по доносу Иванова, и он кричал, что будет жаловаться лично товарищу Сталину… И Сталин будет знать об этом, и лукаво-сочувствующая улыбка чуть-чуть облагородит его отвратительное рябое лицо.
Тогда, входя в кабинет Чудакова, я тоже знал эту авторитарную раскрутку, но не ведал, что она отражает нечто всеобщее в новом социальном типе.
— Як вам, — обратился я к этому треклятому Чудакову как можно беспечнее.
— Некогда, дорогой.
— Меня направил Колтуновский насчет работы. Я и на младшего готов.
— Нет у меня ставок.
— Колтуновский даст, если вы согласитесь меня взять. Чудаков смерил меня глазами и, глядя в упор, спросил:
— Вы заварили всю эту историю, так и расхлебывайте ее сами. Ведь знали, на что шли?! Знали?! И не впутывайте меня в эти свои темные дела. Не взял бы вас, даже если бы у меня были ставки. Вот так!
— Все ясно, — ответил я. Тихо закрыл за собой дверь и пошел на четвертый этаж. Там я сел под такой же пальмой, какая была на втором этаже в другом корпусе, и стал думать. А думать было не о чем. Ситуация была исчерпана. Внизу ждала меня Люба, с нею тоже я не знал, что делать. Однако надо было что-то предпринимать. Настроение мое сразу улучшилось, когда я узнал, что у Любы взят обратный билет. Я даже пытался ее развеселить, пытался что-то рассказывать, но она все равно ощущала фальшь, и я ощущал фальшь, и я чувствовал, что как бы я ни крутил и ни изворачивался, все равно из меня, кроме фальши, ничего не вылезет. А она чувствовала это и то и дело плакала. Ее слезы окончательно меня доканывали, я готов был заорать во все горло: "Что тебе нужно?!", — но я этого, разумеется, не сделал, потому что мое нутро радовалось тому, что она здесь, рядом, и она это понимала, и у нее с этим моим нутром был контакт, и она за него крепко держалась.
Я ей все же сказал, что у меня сейчас нет работы, что нет вообще никаких перспектив и что у меня единственный выход — ждать. Терпеливо ждать, когда что-то само изменится, образуется в моей жизни.
— И я буду ждать! Хоть сто лет буду ждать! — радостно вдруг проговорила она, и эти ее слова я вспоминал всякий раз, когда мне было совсем туго.
— Послушай, миленькая, меня, наверное, посадят, — сказал я.
— А я приеду к вам, и устроюсь на работу, и буду носить вам передачи…
— Послушай, ты с ума сошла! Какие еще передачи! Что за глупости!
— А я же у вас ничего не прошу, разве вы можете запретить, чтобы я к вам хорошо относилась… И не отстану я от вас. Будет у вас все хорошо — делайте что хотите, а сейчас я вас не брошу.
Она теперь не плакала. Лицо ее было строгим. Она была прекрасна, у меня стало хорошо на душе.
19
Я нередко и потом поражался способности Зарубы угадывать человеческие состояния, мысли. Я уже не знаю, что произошло со мной, но мне в колонии стало намного легче, чем на свободе. Становилось лучше по мере того, как забывал гнусные физиономии моих коллег, травивших меня, преследовавших своими доносами, заботами, ласками, угрозами — мороз по коже всякий раз пробегал, когда вспоминались мне их носорожьи оскалы, их шакальи повизгиванья, их лисьи улыбки!
— Оклемались? Полегче стало? — спросил меня как-то Заруба, когда я проходил мимо административного корпуса. — Зайдите, кое-что покажу.
Я вошел в его апартаменты. На столе лежали ксерокопии философских работ Бердяева, Розанова, Федотова.
— Только что мне привезли. Интересна вот эта книжечка про русскую идею. Я раньше думал: если уж человек касается таких вещей, как русская самобытность, русская культура или русская национальная гордость, так непременно дальше речь пойдет об антисемитизме. Вы не приметили такое явление?
— Пожалуй, — ответил я.
— А вот в этих книжках хоть и про все русское, а антисемитизма нисколечко. Широк и велик русский национальный характер, — сказал он несколько патетически. — Сейчас в Москве только и разговоров что про евреев. А что, на поверку взять, так и революцию они сделали…
— А как же насчет того, что великий русский народ широк и велик?
— Тут, конечно, неувязка. Разобраться надо в этом. А книжечки я вам дам почитать, если пожелаете. — Заруба долго и пространно говорил о свободе, о северных краях, и его длинная речь сводилась примерно к следующему: заключение в современных условиях — это удивительный мир возможностей, обновления и внутреннего напряжения. Да, именно здесь, как нигде в другом месте, человек за счет крайнего угнетения воли, тела, разума обретает ту свободу, которую никому не удается обрести за пределами колонии, то есть на воле.
Эту свободу можно было бы назвать свободой отчуждения. Почти по Достоевскому: счастлив тот, кто пройдет через горнило последнего мучительства. Это и не восточный вариант, то бишь индийский, где добровольное заточение неизбежно приводит к нирване. Российская заключенность — она чужда всем другим заточениям. Она не имеет аналогов. Она и есть высшая воля, когда нормальный человек остается наедине с двумя доминантами:
Бог и Страдание. А эти просторы, этот оживляющий душу Лес, это Небо, эти Холодные Воды, эти Травы! Может быть, Российская каторга и есть единственное самобытное достижение современной цивилизации, утерявшей свои экологические знаки. — Все это чувствовал и все это внушал мне Заруба. — Я и убежал из душных городов в эти леса, в эти обнаженные страдания, потому что здесь есть Высший Разум, и Высшая Плоть, и Высший Дух. Я с вами провожу на первых порах ликбез, но наступит час — и вы многое поймете из того, что я говорю. Вам доступно Просветление.
— А кому-то и недоступно? — робко поинтересовался я.
— Разумеется. В нашем заведении содержатся особо опасные преступники. Может быть, о них и говорил в свое время Роберт Оуэн: им противопоказано Высшее. Духовное Высшее. Они уроды. Изначальные извращенцы.
— Где же они?
— Они содержатся отдельно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82
Очевидно, такие представления об истинности складывались у меня на основе ложного убеждения в том, что праведно лишь то, чему суждено жить.
18
Было и третье состояние. Оно было связано с Любой. Точнее, с моим отношением к ней. У нас была с нею не просто общность взглядов. Было общее ощущение жизни. Мы дышали и видели одинаково. Эта схожесть пугала. Стоило мне иной раз только о чем-либо подумать, а она уже знала, о чем я думаю. И это всегда было безошибочным. Раньше мое восприятие Любы было двойственным. Когда я видел ее грустные пепельные глаза, слышал ее голос, когда ощущал ее живую душу, я будто очищался от всего дурного, что было во мне. А когда ее не было, я забывал о ней, и когда вспоминал, то невольно приходили мысли типа известной гоголевской: вот она, юная, восемнадцатилетняя красавица, а не пройдет и с десяток лет, как превратится она в неопрятную сварливую бабу, куда только и подевается ее очарование, живость и восхитительный блеск глаз.
Как же я мерзок и отвратителен был, когда отталкивал ее от себя, находя для себя какие-то оправдательные мотивы типа: нельзя губить юную душу. На самом же деле вовсе не жалость и не забота о ней были причиной того, что я ее отвергал. Совсем другое, должно быть, было в основании моего пренебрежения к ней. Однажды, два месяца спустя после нашей первой встречи, когда петля была уже накинута на мою спортивную шейку, но я еще бодался, все еще впивался своими крепкими пальцами в эту петлю, чтобы сбросить ее с себя, чтобы не быть удавленным в ее жестком узле, — так вот, как раз в эти дни, когда я наконец-то пробился в кабинет к Колтуновскому, где он в присутствии председателя месткома и секретаря партбюро — обложился и обставился, мерзавец! — так вот, этим триумвиратом я был разделан подчистую, мастерски разделан, каждый что-то отхватил от моего бренного тела, затем по новому куску оттяпали, затем ошкурили, обезъязычили, чтобы не орал, обезручили и, когда остов один остался, сказали: "Готово".
— Что это значит? — спросил, должно быть, мой остов.
— Можешь укатываться! — сказали они хором, и остов вынужден был выкатиться в коридор, где и столкнулся с Любой. Она сидела под черт знает какими громадными розами в горшках, я эти розы, да и Люба тоже называем с тех пор пальмами, под этими пальмами было два кресла, в одном из них она и сидела: робкая, кающаяся за грех своего пребывания в этом мире, залитая все тем же малиновым румянцем на смугловатых щеках. Она встала, не зная, должно быть, что сказать.
А я стоял перед нею кровоточащий, и она впервые не видела моих мук. Она улыбалась и хотела, чтобы на моем лице была написана радость. А радость не желала выступать на моей физиономии. Радость вогналась вовнутрь. Она забилась где-то на затылке, спуталась с корешками волос, отчего, наверное, и волосы поднялись дыбом, и горько мне было, как никогда, и я торопливо сказал, что промедление смерти подобно, что она должна ждать здесь, под этими идиотскими пальмами, а я бегом в другой корпус, иначе всему конец.
А конец действительно уже наступил, и я ощущал могильный холод этого конца. Я знал, что все мои походы к другим функционерам ни к чему больше не приведут, что, к кому бы я ни сунулся, везде мне закатают по носу и вышвырнут вон. И оттого, что все в этом мире у меня уже состоялось, оттого, что я уже перешел черту, перескочил в другое амплуа, в другую роль, мне немного стало легче. Я даже представил себе, как я мог бы оказаться в кабинете какого-нибудь Чаинова, который мне бы сказал:
— Вы же сами выбрали себе такую жизнь. Так чего же вы мечетесь?
— Все правильно, — ответил бы я. — Главное — медленно, не торопясь, пить чашу до конца, а то иной раз и захлебнуться можно.
Я вышел из корпуса. В груди появилась непонятная мне ранее голодная боль. Потом мне скажут, что это грудная жаба. А другие скажут, что это стенокардия. А я знаю, что это ни то, ни другое. Эта волчья боль у меня возникает, когда я загнан в угол, когда мне деться некуда. Мне кажется, что у героя гражданской войны Дыбенко появлялась такая боль, когда его ставили на четвереньки, а поверх надевали деревянный ящик с гвоздями: пошевельнешься — и острые жала впиваются в тело. Или такая же острая боль была у Буачидзе, другого героя гражданской войны, о котором мне Люба когда-то рассказывала, с тем еще хуже обошлись: распороли живот и швырнули в камеру — созерцай свои внутренности!!!
У человечества за моей спиной еще какие муки! Еще какие боли! А я-то в оранжерее, можно сказать. И все-таки несказанно больно. Такое ощущение, что никто мне в мире не поможет. Даже сдохнуть нет сил. А хорошо бы! Но и эту мысль, как предательски пошлую, я гоню от себя.
Иду в другой корпус, а сам думаю о Любе. Теперь я только понял, что наговаривал на себя. Я думал о ней как о самом близком существе, а потому и хотел избавить ее от тех моих мук, которые уже пришли. "Я должен расстаться с нею. Должен. Обязан. Она должна забыть меня", — вот так я думал тогда. И тогда же, как на грех, мне рассказали длинную историю, которая все сбила во мне, перемешала, смутила разум. История была такой.
У моего давнего знакомого был сын, аспирант МГУ, талантливый малый — и вдруг рак легких. Жить остается всего полгода. А он влюблен, и его любит девушка. Родители с обеих сторон знают о трагедии, и обе стороны готовятся к свадьбе. И свадьба была блистательным праздником. Свадьба-трагедия. Свадьба-похороны. А через полгода он умер.
— Как же все-таки ее родители согласились на такое? — задал я нелепый вопрос.
— А как иначе?
— И она знала обо всем?
— И она знала. Больше того, думаю, что она не выйдет ни за кого замуж. Не уезжает от нас. Живет в его комнате…
А если любовь Любы так же сильна, как любовь этой девушки, как же гнусно поступаю я по отношению к ней! И вдруг я ощутил, что у меня нет сил возвращаться к Любе. Нет сил говорить с нею. Я почувствовал себя живым трупом.
Неуверенно переступил порог второго корпуса, где я должен был еще переговорить с одним типом, потому что Колтуновский сказал мне: "А поговорите с Чудаковым. Если он согласится вас взять, я возражать не буду". Я знал, что Чудаков ни за что меня не возьмет, но я знал и другое: я должен к нему прийти, чтобы у Колтуновского не было повода сказать: "А он пренебрег нашими рекомендациями, даже к Чудакову не зашел, как мы ему тут посоветовали". Я догадывался еще и о том, что Колтуновский, отсылая меня к Чудакову, не только получает некоторое удовлетворение, унижая меня, но еще и вносит некоторый вклад в достраивание тех сволочных и авторитарных отношений, творцами которых был названный триумвират. Как же они, мерзавцы, должно быть, потешались, представляя себе, как я буду вышвырнут Чудаковым из кабинета!
Много позднее я специально проанализирую два десятка авторитарных ситуаций, которые проводил великий дядюшка Джо со своими подчиненными.
— Вы зайдите к товарищу Григорьеву. Я думаю, он вам поможет, — говорил он одному из секретарей губ кома, назовем его Ивановым.
Иванов благодарил великого человека, принимая за чистую монету его сочувствующе-лукавую улыбку. Мчался к Григорьеву, а тот ему отвечал:
— Не могу я этого сделать!
— Как не могу, когда мне только что сам Сталин сказал!
— Не могу, потому что обстоятельства резко изменились…
— Как же могли измениться обстоятельства, когда не прошло и двух часов?
— Хорошо, зайдите завтра, подумаем…
Иванов уходит, а Григорьев звонит Поскребышеву:
— Никаких директив относительно Иванова не поступало?
— Никаких, — отвечает Поскребышев.
На следующий день прибегает Иванов снова к Григорьеву:
— Ну что?
— Ничего не могу для вас сделать!
— Безобразие! Бюрократы! Личные распоряжения товарища Сталина для вас не указ. Вредительство! Я этого так не оставлю!
Иванов в гостинице строчит донос на Григорьева. Сталин принимает Иванова. Выслушивает. Возмущается:
— Никак не хотят перестраиваться! А вы это письмо отдайте товарищу Калинину, он примет меры.
Иванов уходит. Сталин звонит Григорьеву:
— Вы оказали партии большую услугу. Вы правильно поступили в случае с товарищем Ивановым. Партия этого вам никогда не забудет.
Очень скоро Григорьев в этом убедился: за ним пришли по доносу Иванова, и он кричал, что будет жаловаться лично товарищу Сталину… И Сталин будет знать об этом, и лукаво-сочувствующая улыбка чуть-чуть облагородит его отвратительное рябое лицо.
Тогда, входя в кабинет Чудакова, я тоже знал эту авторитарную раскрутку, но не ведал, что она отражает нечто всеобщее в новом социальном типе.
— Як вам, — обратился я к этому треклятому Чудакову как можно беспечнее.
— Некогда, дорогой.
— Меня направил Колтуновский насчет работы. Я и на младшего готов.
— Нет у меня ставок.
— Колтуновский даст, если вы согласитесь меня взять. Чудаков смерил меня глазами и, глядя в упор, спросил:
— Вы заварили всю эту историю, так и расхлебывайте ее сами. Ведь знали, на что шли?! Знали?! И не впутывайте меня в эти свои темные дела. Не взял бы вас, даже если бы у меня были ставки. Вот так!
— Все ясно, — ответил я. Тихо закрыл за собой дверь и пошел на четвертый этаж. Там я сел под такой же пальмой, какая была на втором этаже в другом корпусе, и стал думать. А думать было не о чем. Ситуация была исчерпана. Внизу ждала меня Люба, с нею тоже я не знал, что делать. Однако надо было что-то предпринимать. Настроение мое сразу улучшилось, когда я узнал, что у Любы взят обратный билет. Я даже пытался ее развеселить, пытался что-то рассказывать, но она все равно ощущала фальшь, и я ощущал фальшь, и я чувствовал, что как бы я ни крутил и ни изворачивался, все равно из меня, кроме фальши, ничего не вылезет. А она чувствовала это и то и дело плакала. Ее слезы окончательно меня доканывали, я готов был заорать во все горло: "Что тебе нужно?!", — но я этого, разумеется, не сделал, потому что мое нутро радовалось тому, что она здесь, рядом, и она это понимала, и у нее с этим моим нутром был контакт, и она за него крепко держалась.
Я ей все же сказал, что у меня сейчас нет работы, что нет вообще никаких перспектив и что у меня единственный выход — ждать. Терпеливо ждать, когда что-то само изменится, образуется в моей жизни.
— И я буду ждать! Хоть сто лет буду ждать! — радостно вдруг проговорила она, и эти ее слова я вспоминал всякий раз, когда мне было совсем туго.
— Послушай, миленькая, меня, наверное, посадят, — сказал я.
— А я приеду к вам, и устроюсь на работу, и буду носить вам передачи…
— Послушай, ты с ума сошла! Какие еще передачи! Что за глупости!
— А я же у вас ничего не прошу, разве вы можете запретить, чтобы я к вам хорошо относилась… И не отстану я от вас. Будет у вас все хорошо — делайте что хотите, а сейчас я вас не брошу.
Она теперь не плакала. Лицо ее было строгим. Она была прекрасна, у меня стало хорошо на душе.
19
Я нередко и потом поражался способности Зарубы угадывать человеческие состояния, мысли. Я уже не знаю, что произошло со мной, но мне в колонии стало намного легче, чем на свободе. Становилось лучше по мере того, как забывал гнусные физиономии моих коллег, травивших меня, преследовавших своими доносами, заботами, ласками, угрозами — мороз по коже всякий раз пробегал, когда вспоминались мне их носорожьи оскалы, их шакальи повизгиванья, их лисьи улыбки!
— Оклемались? Полегче стало? — спросил меня как-то Заруба, когда я проходил мимо административного корпуса. — Зайдите, кое-что покажу.
Я вошел в его апартаменты. На столе лежали ксерокопии философских работ Бердяева, Розанова, Федотова.
— Только что мне привезли. Интересна вот эта книжечка про русскую идею. Я раньше думал: если уж человек касается таких вещей, как русская самобытность, русская культура или русская национальная гордость, так непременно дальше речь пойдет об антисемитизме. Вы не приметили такое явление?
— Пожалуй, — ответил я.
— А вот в этих книжках хоть и про все русское, а антисемитизма нисколечко. Широк и велик русский национальный характер, — сказал он несколько патетически. — Сейчас в Москве только и разговоров что про евреев. А что, на поверку взять, так и революцию они сделали…
— А как же насчет того, что великий русский народ широк и велик?
— Тут, конечно, неувязка. Разобраться надо в этом. А книжечки я вам дам почитать, если пожелаете. — Заруба долго и пространно говорил о свободе, о северных краях, и его длинная речь сводилась примерно к следующему: заключение в современных условиях — это удивительный мир возможностей, обновления и внутреннего напряжения. Да, именно здесь, как нигде в другом месте, человек за счет крайнего угнетения воли, тела, разума обретает ту свободу, которую никому не удается обрести за пределами колонии, то есть на воле.
Эту свободу можно было бы назвать свободой отчуждения. Почти по Достоевскому: счастлив тот, кто пройдет через горнило последнего мучительства. Это и не восточный вариант, то бишь индийский, где добровольное заточение неизбежно приводит к нирване. Российская заключенность — она чужда всем другим заточениям. Она не имеет аналогов. Она и есть высшая воля, когда нормальный человек остается наедине с двумя доминантами:
Бог и Страдание. А эти просторы, этот оживляющий душу Лес, это Небо, эти Холодные Воды, эти Травы! Может быть, Российская каторга и есть единственное самобытное достижение современной цивилизации, утерявшей свои экологические знаки. — Все это чувствовал и все это внушал мне Заруба. — Я и убежал из душных городов в эти леса, в эти обнаженные страдания, потому что здесь есть Высший Разум, и Высшая Плоть, и Высший Дух. Я с вами провожу на первых порах ликбез, но наступит час — и вы многое поймете из того, что я говорю. Вам доступно Просветление.
— А кому-то и недоступно? — робко поинтересовался я.
— Разумеется. В нашем заведении содержатся особо опасные преступники. Может быть, о них и говорил в свое время Роберт Оуэн: им противопоказано Высшее. Духовное Высшее. Они уроды. Изначальные извращенцы.
— Где же они?
— Они содержатся отдельно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82