https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/vstraivaemye/
!
Отец держал в руках чайник, и он этим чайником так запустил, нет, не в меня, в стену, что брызги кипятка долетели до моих рук, я вскрикнула, а он еще что-то швырнул в стенку и орал как бешеный:
— Идиотка! Скотина! Кто ты такая, чтобы издеваться?!
Я схватила кое-какие вещи и быстро скатилась с лестницы, едва не сбив с ног соседку с собачкой. Вечером я позвонила маме:
— Я не приду ночевать. Совсем поссорилась с отцом.
Мать плакала. Потом объявила, что отец ей все объяснил. Мне стало жалко мать, и я пообещала никуда не уходить. А отец как в воду канул. Он и раньше исчезал, и мы все к этому привыкли. Привыкли отвечать на постоянные звонки: "Папы нет дома. Он будет поздно", — а утром говорить одно и то же: "Папа ушел на работу. Позвоните вечером". Иногда мама спрашивала: "Что передать? Он будет поздно. Он вам позвонит", — и записывала в блокнот всех, кто звонил. У меня на эту игру не хватало терпения, и я всегда говорила: "Его нет". Иногда отец звонил и, не здороваясь, спрашивал: "Там мне ничего нет срочного?" Мама совершенно спокойно называла, кто ему звонил, он выслушивал, а потом говорил: "Ну пока".
Теперь отца снова не стало, и мама не очень огорчилась. Мне она ничего не сказала. Я люблю маму за эту великую терпеливость. Мне кажется, что она похожа сразу на всех женщин мира. Вы когда-то говорили, что есть у настоящих людей чувство всеобщего. Так вот, у моей мамы особенно развито это чувство. Она всегда выше суеты. Выше такого мелочного и рыночного, как вы говорите, барахтанья в собственных недоразумениях. И она меня понимает. Сегодня, когда я опаздывала утром в свой кинематограф, она так грустно смотрела на меня, что я чуть не разревелась. Забилась в уголочек полупустого троллейбуса между средней дверью и стоящими впереди креслами, уткнулась в стекло, и так хорошо стало мне, что я едва не проехала свою остановку. А на улице еще совсем темно, и только отдельные пешеходы ежатся. Я открываю собственным ключом дверь и замираю на несколько секунд — боюсь идти дальше. Знаю, что совсем одна в огромном кинотеатре, и боюсь, страх пронизывает все тело, кажется, что вот-вот кто-то меня схватит за руку или за лицо. Шарю рукой, ищу лихорадочно выключатель: первый, второй, третий — и, наконец, светло и спокойно. А времени ни секунды. Надо успеть убрать до прихода первых зрителей. Я молниеносно переодеваюсь — на это уходит не больше двух минут. Хватаю ведра, веник, бегу за водой через весь вестибюль, через холл "Красного зала", спускаюсь еще по маленькой лестнице, потом еще две двери и — вот он, кран. Мне легко и весело, я спрыгиваю с последней ступеньки, набираю воду, а вот назад с ведрами идти ужасно непривычно, тяжело. Ноги торопятся, а ведра не дают спешить. Руки напрягаются, тоже хотят быстрее, а ведра, эти противные ведра, будто издеваются, раскачиваются, и плюх — часть воды на лестнице. Но это я вытру потом, в самом конце работы, потому что еще не раз мне придется спускаться за водой. А сейчас я несу ведра в свой зал. Он называется "Синий". Там все синее: синие кресла, синие панели, синий тяжелый занавес. Для того чтобы убрать это синее царство, сначала надо поднять сиденья у кресел. Эту процедуру я называю "пять минут грохота". Сиденья падают с таким отрывным громким стуком, что даже после последнего кресла еще минуту гул громыханья не покидает тебя. Наконец, все поднято: зал пересечен длинными плоскими рядами. И только ручки у кресел нарушают новый геометрический узор. Их никуда ни поднимешь, ни опустишь, ни вкрутишь, ни выкрутишь, с ними ничего нельзя сделать. Ну для чего они нужны? На них, мне кажется, никто никогда не облокачивается, потому что они узкие. Я подметаю между рядами и все время забываю про них. А они пользуются моей торопливой забывчивостью и всякий раз больно, врезаются мне в бедра. У меня на теле целая полоса синяков от этих ручек. Если бы они были чуть покороче и менее острые, ничего бы этого не было. А они сделаны как раз такими, чтобы больно жалить меня. Я их ненавижу. И всю жизнь буду ненавидеть. Это у меня теперь такой юмор, а не брюзжание.
Вообще, должна вам признаться, у меня меньше стало раздражительности. Мой статус будто бы подскочил, как ртуть в градуснике, который опустили в кипяток. Раньше я то и дело ругала себя: "Ну и дура же ты!" А теперь хвалю: "Ай да молодец ты, Колесова!" Вы даже не представляете, какое же это счастье — ощущать, что ты своей жизнью как бы приближаешься к тому человеку, которого избрала, любишь. Этот кинематограф — моя зона. Иногда он мне снится: вижу колючую проволоку, собак, вышки с автоматчиками, машины с опилками, стриженые головы уходящих людей.
Я раньше была брезглива. Этакий повышенный синдром неприязни к грязи. А теперь во мне будто бы все сместилось. Я ловлю себя на том, что могу оказаться на вашем месте. Если бы я знала, что вам доставит это облегчение, не задумываясь бы приехала к вам, устроилась бы по специальности, то есть уборщицей. Я же теперь профессионал. Вы думаете, это так просто — убирать зрительный зал в конце рабочего дня? Зал, который принадлежал тысячам людей, зал, который принадлежит не только тебе, но и другим работникам "Космоса". Здесь тоже существуют неписаные правила. Например, кончился сеанс, и сразу первыми на последние ряды отправляются билетерши. Оттуда каждая из них несет по десять — пятнадцать бутылок. После хорошего фильма в зале в среднем до пятидесяти бутылок. Это после того, как последние ряды прочесали билетерши. Первое время меня бутылки сильно удивляли. А потом я поняла, что люди идут в кинотеатр, как в укрытие. На улице дождь, снег, непогода, а здесь тепло, уютно. "Но как же быть с темнотой? — думала я. — Как открывать в темноте бутылки шампанского, коньяка, ликера?" Здесь же, в последних рядах, часто бывает разбросана и закуска: куски рыбы, колбасы, пирожков. Посредине больше конфетных оберток, а в первых рядах какое-нибудь незатейливое драже: должно быть, скатывается по наклонной плоскости пола. Первое время я не знала, куда девать бутылки. А потом я познакомилась с уборщицей из "Красного зала", Гертрудой Васильевной.
— Ты их к себе в каптерку, а попозже приедет мой мотоциклист и у тебя по гривеннику возьмет.
Перед самым сеансом действительно приезжал мотоциклист Сережа: за две ходки он увозил бутылки, и нам с Гертрудой Васильевной выдавал по три-четыре рубля.
Однажды Гертруда Васильевна мне сказала:
— А ну пойдем ко мне. — Мы вошли в ее каптерку. Там стоял большой рулон материи. Она отрезала мне огромный кусок. — Это тебе.
— Я её, пожалуй, напополам разрежу, — сказала я.
— Не вздумай. Большой тряпкой мыть лучше. Учись. В жизни все пригодится. Я не знала раньше, не гадала, а вот всю жизнь пришлось полы мыть.
— Я такую большую тряпку не выжму.
— Я раньше тоже так думала.
Я оценила советы Гертруды Васильевны. Мыла полы большой тряпкой, сдавала посуду Сереже-мотоциклисту, и если он не приходил, то складывала свои бутылки у себя в каптерке. И если бы я этого не делала, то меня бы считали полной дурой, идиоткой. Одним словом, я вписалась в мой кинематограф. Я хорошо освоила существующую в кинотеатре иерархию. На первом, самом нижнем этаже — мы, уборщицы. На втором — билетерши. На третьем — совершенно независимые, мрачные киномеханики, а на четвертом — директор (я ее узнавала по крепко стучащим каблучкам) и администраторы, которые командовали нами, уборщицами. Собственно, нами все командовали. Но непосредственно подчинялись мы все же администратору. Я особенно боюсь почему-то киномехаников. Стараюсь убирать у них, когда никого нет. Поражает необычность их комнат. Как в аптеке. Все в кафеле. Чисто. Больше всего я раньше боялась киномеханика Позднякова: рост около двух метров, заросший, глаза пристальные, как угли горят. Мне казалось, что он всегда был чем-то недоволен. Он по утрам играл на баяне, и мне была слышна его грустная мелодия: душу рвало на части, как он играл. Однажды, когда я мыла лестницу, он спросил:
— Не мешаю?
— Нет, — кивнула я головой, и он продолжал играть. В то утро подъехал Сережа-мотоциклист не один. Они с приятелем Женей погрузили мои бутылки и пришли ко мне в зал.
— Мать, закусить у тебя ничего не найдется? — спросил Сережа, показывая на бутылку вина.
У меня в сумке было яблоко, я хотела сказать, чтобы он взял яблоко сам, а потом решила, что незачем ему в моей сумке копаться, пошла в каптерку. Вытащила яблоко и собралась уходить. Женя преградил мне путь:
— Выпейте с нами, Любаша, — попросил он ласково.
— Не пью. Никогда не пила, — ответила я, пытаясь выйти из комнатки.
— Ну так просто е нами посидите, — еще ласковее попросил Женя.
— Мне, мальчики, некогда, — ответила я.
Между тем они выпили, и один из них нажал на выключатель. Я заорала что есть мочи и тут же ощутила на моем лице руку одного из них. Я укусила его противную, пахнущую бензином руку и попыталась вырваться. Но меня придержал Сережа. Я снова закричала что есть силы и сшибла ногами графин со стола. Я не знаю, чем бы закончилась эта история, если бы не прибежал киномеханик Поздняков. Он едва не сорвал с петель дверцу, схватил обоих парней за шиворот и так их стукнул друг о дружку, что они тут же рухнули оба. Такого и в кинематографе не увидишь. Я воспользовалась происшедшей стычкой и убежала из своей каптерки".
14
После забастовки мы перестали быть научными сотрудниками в чистом виде. Члены лаборатории должны были полдня вкалывать, а потом уже заниматься теоретическими и историческими проблемами гармонического развития личности. Я много размышлял над тем, как же это нам удается совмещать в себе невероятный цинизм и веру в нечто лучшее, нравственное и прогрессивное. Никольский успокаивал: "Нам нужно выжить, чтобы бороться и победить". Лапшин прибавлял: "Надо быть реалистом. Ложь не прилипнет к честному и чистому нутру. Отмоемся". Но я чувствовал: не отмыться нам. Предавший себя однажды расплачивается всю жизнь.
И еще одно предательство по отношению к самим себе, к тем, кто был еще в более худшем, а точнее, в невыносимом положении. Мы каждый день видели, как на наших глазах чахнут и умирают обиженники, как их дуплят, лупят, как измываются над ними, заставляя выполнять самую грязную работу. Число этих обиженников росло с каждым днем. Каждый неугодный становился обиженником. Здоровый маколлистский коллектив всякий раз выбрасывал из своих недр неугодных, растаптывал их, показывая, что так будет с каждым, кто будет мешать поступательному движению к начертанным рубежам.
В подвале был вывешен новый лозунг: "Вперед, к сияющим маколлистским вершинам!" Глядя на транспарант, мы даже не улыбались. Маколлизм был нашей действительностью. Он вошел в наши души. Въелся в ткань сердца, что-то выместил оттуда, соединился со страхом, облекся в цинизм — одним словом, прижился.
Мы были сущими паразитами, гуманитариями на самой низшей ступени. Мы были творцами дозволенной лжи, которая, однако же, носила диссидентский характер. Собственно, как выразился Никольский, и Заруба был своего рода диссидентствующим авторитаристом — явление, вдруг распространившееся по великой державе: диссидентствующая бюрократия, диссидентствующая автократия, номенклатура. Говорят, и по должностям рассасывалась эта категория новоявленных воителей: диссидентствующие министры, кэгэбисты, депутаты, разжиревшие на лжи литераторы. Не было диссидентов только среди прокуроров, фармацевтов и ассенизаторов. Наше диссидентствование тоже носило гуманитарно-паразитарный характер. Мы профессионализировались в паразитизме, как и тысячи гуманитариев, которые жили пока на воле и о перевоспитании которых так мечтал великий реформатор Заруба.
Мы жили за счет черной массы, именуемой народом, массы, впрочем, отчужденной от народа и брошенной в пасть этого дикого ада, где властвовали чудовища типа Багамюка и Зарубы, в чьих повадках, наклонностях я неизбежно видел тех тоталитарнотов, которые занимали более высокие посты. Мы обслуживали ложью. Мы изощрялись в развитии теоретических позиций, зная, что если мы не так что-то сформулируем, то получим за нашу плохо "зробленную" работу очень хорошую трепку. Больше того, нам постоянно намекали и на возможность превратиться в обиженников, то есть оказаться на самом дне бездны.
И мы старались. Я всякий раз думал про себя о том, почему те "великие страдальцы" готовы были подписать любые бумаги, лишь бы избегнуть той жуткой кары, на какую способен лишь освобожденный от христианских чувств пролетарский норов, озлобленный и безумствующий. Мы добросовестно писали доклады, сценарии, статьи, вычерчивали сложные и красочные диаграммы, схемы и прочую наглядность. Везде, как и положено, мы отражали рост. Рост сознательности и производительности труда, рост качества (это слово любил Заруба) отношений, воспитанности, патриотизма, санитарии, общественной активности, клубной работы, самоуправления. Всюду пристегивалось качество. Везде говорилось о качественных показателях. В ходу были такие сочетания слов: "качество эффективности", "качество контроля", "кривая качества", "диапазон качества", "качество индивидуальной работы". Когда мы попались с тем треклятым бензином, то есть с самогоном, Заруба сказал:
— Качественные показатели резко упали в нашей колонии!
Зарубе удалось замять дело. Он, правда, нас наказал. Трое суток ареста дал и поручил выполнить сложную и неприятную работу: распутать горы веревок и шпагата, а затем уже из распутанного сплести сети, или, как он говорил, "подсетники", которые наращивались на другие сети, — одним словом, он знал, что мы должны были сплести.
После забастовки нас опять наказали за то, что мы были недостаточно активны в процессе развития демократических движений: плохо работали в забастовочном комитете, слабо выкрикивали лозунги и демократические требования. Наше поведение было признано двурушническим.
— Когда коллектив живет идеями свободы, к двурушникам надо проявлять особую нетерпимость, — пояснил Заруба и сунул нам за пассивность три наряда вне очереди.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82
Отец держал в руках чайник, и он этим чайником так запустил, нет, не в меня, в стену, что брызги кипятка долетели до моих рук, я вскрикнула, а он еще что-то швырнул в стенку и орал как бешеный:
— Идиотка! Скотина! Кто ты такая, чтобы издеваться?!
Я схватила кое-какие вещи и быстро скатилась с лестницы, едва не сбив с ног соседку с собачкой. Вечером я позвонила маме:
— Я не приду ночевать. Совсем поссорилась с отцом.
Мать плакала. Потом объявила, что отец ей все объяснил. Мне стало жалко мать, и я пообещала никуда не уходить. А отец как в воду канул. Он и раньше исчезал, и мы все к этому привыкли. Привыкли отвечать на постоянные звонки: "Папы нет дома. Он будет поздно", — а утром говорить одно и то же: "Папа ушел на работу. Позвоните вечером". Иногда мама спрашивала: "Что передать? Он будет поздно. Он вам позвонит", — и записывала в блокнот всех, кто звонил. У меня на эту игру не хватало терпения, и я всегда говорила: "Его нет". Иногда отец звонил и, не здороваясь, спрашивал: "Там мне ничего нет срочного?" Мама совершенно спокойно называла, кто ему звонил, он выслушивал, а потом говорил: "Ну пока".
Теперь отца снова не стало, и мама не очень огорчилась. Мне она ничего не сказала. Я люблю маму за эту великую терпеливость. Мне кажется, что она похожа сразу на всех женщин мира. Вы когда-то говорили, что есть у настоящих людей чувство всеобщего. Так вот, у моей мамы особенно развито это чувство. Она всегда выше суеты. Выше такого мелочного и рыночного, как вы говорите, барахтанья в собственных недоразумениях. И она меня понимает. Сегодня, когда я опаздывала утром в свой кинематограф, она так грустно смотрела на меня, что я чуть не разревелась. Забилась в уголочек полупустого троллейбуса между средней дверью и стоящими впереди креслами, уткнулась в стекло, и так хорошо стало мне, что я едва не проехала свою остановку. А на улице еще совсем темно, и только отдельные пешеходы ежатся. Я открываю собственным ключом дверь и замираю на несколько секунд — боюсь идти дальше. Знаю, что совсем одна в огромном кинотеатре, и боюсь, страх пронизывает все тело, кажется, что вот-вот кто-то меня схватит за руку или за лицо. Шарю рукой, ищу лихорадочно выключатель: первый, второй, третий — и, наконец, светло и спокойно. А времени ни секунды. Надо успеть убрать до прихода первых зрителей. Я молниеносно переодеваюсь — на это уходит не больше двух минут. Хватаю ведра, веник, бегу за водой через весь вестибюль, через холл "Красного зала", спускаюсь еще по маленькой лестнице, потом еще две двери и — вот он, кран. Мне легко и весело, я спрыгиваю с последней ступеньки, набираю воду, а вот назад с ведрами идти ужасно непривычно, тяжело. Ноги торопятся, а ведра не дают спешить. Руки напрягаются, тоже хотят быстрее, а ведра, эти противные ведра, будто издеваются, раскачиваются, и плюх — часть воды на лестнице. Но это я вытру потом, в самом конце работы, потому что еще не раз мне придется спускаться за водой. А сейчас я несу ведра в свой зал. Он называется "Синий". Там все синее: синие кресла, синие панели, синий тяжелый занавес. Для того чтобы убрать это синее царство, сначала надо поднять сиденья у кресел. Эту процедуру я называю "пять минут грохота". Сиденья падают с таким отрывным громким стуком, что даже после последнего кресла еще минуту гул громыханья не покидает тебя. Наконец, все поднято: зал пересечен длинными плоскими рядами. И только ручки у кресел нарушают новый геометрический узор. Их никуда ни поднимешь, ни опустишь, ни вкрутишь, ни выкрутишь, с ними ничего нельзя сделать. Ну для чего они нужны? На них, мне кажется, никто никогда не облокачивается, потому что они узкие. Я подметаю между рядами и все время забываю про них. А они пользуются моей торопливой забывчивостью и всякий раз больно, врезаются мне в бедра. У меня на теле целая полоса синяков от этих ручек. Если бы они были чуть покороче и менее острые, ничего бы этого не было. А они сделаны как раз такими, чтобы больно жалить меня. Я их ненавижу. И всю жизнь буду ненавидеть. Это у меня теперь такой юмор, а не брюзжание.
Вообще, должна вам признаться, у меня меньше стало раздражительности. Мой статус будто бы подскочил, как ртуть в градуснике, который опустили в кипяток. Раньше я то и дело ругала себя: "Ну и дура же ты!" А теперь хвалю: "Ай да молодец ты, Колесова!" Вы даже не представляете, какое же это счастье — ощущать, что ты своей жизнью как бы приближаешься к тому человеку, которого избрала, любишь. Этот кинематограф — моя зона. Иногда он мне снится: вижу колючую проволоку, собак, вышки с автоматчиками, машины с опилками, стриженые головы уходящих людей.
Я раньше была брезглива. Этакий повышенный синдром неприязни к грязи. А теперь во мне будто бы все сместилось. Я ловлю себя на том, что могу оказаться на вашем месте. Если бы я знала, что вам доставит это облегчение, не задумываясь бы приехала к вам, устроилась бы по специальности, то есть уборщицей. Я же теперь профессионал. Вы думаете, это так просто — убирать зрительный зал в конце рабочего дня? Зал, который принадлежал тысячам людей, зал, который принадлежит не только тебе, но и другим работникам "Космоса". Здесь тоже существуют неписаные правила. Например, кончился сеанс, и сразу первыми на последние ряды отправляются билетерши. Оттуда каждая из них несет по десять — пятнадцать бутылок. После хорошего фильма в зале в среднем до пятидесяти бутылок. Это после того, как последние ряды прочесали билетерши. Первое время меня бутылки сильно удивляли. А потом я поняла, что люди идут в кинотеатр, как в укрытие. На улице дождь, снег, непогода, а здесь тепло, уютно. "Но как же быть с темнотой? — думала я. — Как открывать в темноте бутылки шампанского, коньяка, ликера?" Здесь же, в последних рядах, часто бывает разбросана и закуска: куски рыбы, колбасы, пирожков. Посредине больше конфетных оберток, а в первых рядах какое-нибудь незатейливое драже: должно быть, скатывается по наклонной плоскости пола. Первое время я не знала, куда девать бутылки. А потом я познакомилась с уборщицей из "Красного зала", Гертрудой Васильевной.
— Ты их к себе в каптерку, а попозже приедет мой мотоциклист и у тебя по гривеннику возьмет.
Перед самым сеансом действительно приезжал мотоциклист Сережа: за две ходки он увозил бутылки, и нам с Гертрудой Васильевной выдавал по три-четыре рубля.
Однажды Гертруда Васильевна мне сказала:
— А ну пойдем ко мне. — Мы вошли в ее каптерку. Там стоял большой рулон материи. Она отрезала мне огромный кусок. — Это тебе.
— Я её, пожалуй, напополам разрежу, — сказала я.
— Не вздумай. Большой тряпкой мыть лучше. Учись. В жизни все пригодится. Я не знала раньше, не гадала, а вот всю жизнь пришлось полы мыть.
— Я такую большую тряпку не выжму.
— Я раньше тоже так думала.
Я оценила советы Гертруды Васильевны. Мыла полы большой тряпкой, сдавала посуду Сереже-мотоциклисту, и если он не приходил, то складывала свои бутылки у себя в каптерке. И если бы я этого не делала, то меня бы считали полной дурой, идиоткой. Одним словом, я вписалась в мой кинематограф. Я хорошо освоила существующую в кинотеатре иерархию. На первом, самом нижнем этаже — мы, уборщицы. На втором — билетерши. На третьем — совершенно независимые, мрачные киномеханики, а на четвертом — директор (я ее узнавала по крепко стучащим каблучкам) и администраторы, которые командовали нами, уборщицами. Собственно, нами все командовали. Но непосредственно подчинялись мы все же администратору. Я особенно боюсь почему-то киномехаников. Стараюсь убирать у них, когда никого нет. Поражает необычность их комнат. Как в аптеке. Все в кафеле. Чисто. Больше всего я раньше боялась киномеханика Позднякова: рост около двух метров, заросший, глаза пристальные, как угли горят. Мне казалось, что он всегда был чем-то недоволен. Он по утрам играл на баяне, и мне была слышна его грустная мелодия: душу рвало на части, как он играл. Однажды, когда я мыла лестницу, он спросил:
— Не мешаю?
— Нет, — кивнула я головой, и он продолжал играть. В то утро подъехал Сережа-мотоциклист не один. Они с приятелем Женей погрузили мои бутылки и пришли ко мне в зал.
— Мать, закусить у тебя ничего не найдется? — спросил Сережа, показывая на бутылку вина.
У меня в сумке было яблоко, я хотела сказать, чтобы он взял яблоко сам, а потом решила, что незачем ему в моей сумке копаться, пошла в каптерку. Вытащила яблоко и собралась уходить. Женя преградил мне путь:
— Выпейте с нами, Любаша, — попросил он ласково.
— Не пью. Никогда не пила, — ответила я, пытаясь выйти из комнатки.
— Ну так просто е нами посидите, — еще ласковее попросил Женя.
— Мне, мальчики, некогда, — ответила я.
Между тем они выпили, и один из них нажал на выключатель. Я заорала что есть мочи и тут же ощутила на моем лице руку одного из них. Я укусила его противную, пахнущую бензином руку и попыталась вырваться. Но меня придержал Сережа. Я снова закричала что есть силы и сшибла ногами графин со стола. Я не знаю, чем бы закончилась эта история, если бы не прибежал киномеханик Поздняков. Он едва не сорвал с петель дверцу, схватил обоих парней за шиворот и так их стукнул друг о дружку, что они тут же рухнули оба. Такого и в кинематографе не увидишь. Я воспользовалась происшедшей стычкой и убежала из своей каптерки".
14
После забастовки мы перестали быть научными сотрудниками в чистом виде. Члены лаборатории должны были полдня вкалывать, а потом уже заниматься теоретическими и историческими проблемами гармонического развития личности. Я много размышлял над тем, как же это нам удается совмещать в себе невероятный цинизм и веру в нечто лучшее, нравственное и прогрессивное. Никольский успокаивал: "Нам нужно выжить, чтобы бороться и победить". Лапшин прибавлял: "Надо быть реалистом. Ложь не прилипнет к честному и чистому нутру. Отмоемся". Но я чувствовал: не отмыться нам. Предавший себя однажды расплачивается всю жизнь.
И еще одно предательство по отношению к самим себе, к тем, кто был еще в более худшем, а точнее, в невыносимом положении. Мы каждый день видели, как на наших глазах чахнут и умирают обиженники, как их дуплят, лупят, как измываются над ними, заставляя выполнять самую грязную работу. Число этих обиженников росло с каждым днем. Каждый неугодный становился обиженником. Здоровый маколлистский коллектив всякий раз выбрасывал из своих недр неугодных, растаптывал их, показывая, что так будет с каждым, кто будет мешать поступательному движению к начертанным рубежам.
В подвале был вывешен новый лозунг: "Вперед, к сияющим маколлистским вершинам!" Глядя на транспарант, мы даже не улыбались. Маколлизм был нашей действительностью. Он вошел в наши души. Въелся в ткань сердца, что-то выместил оттуда, соединился со страхом, облекся в цинизм — одним словом, прижился.
Мы были сущими паразитами, гуманитариями на самой низшей ступени. Мы были творцами дозволенной лжи, которая, однако же, носила диссидентский характер. Собственно, как выразился Никольский, и Заруба был своего рода диссидентствующим авторитаристом — явление, вдруг распространившееся по великой державе: диссидентствующая бюрократия, диссидентствующая автократия, номенклатура. Говорят, и по должностям рассасывалась эта категория новоявленных воителей: диссидентствующие министры, кэгэбисты, депутаты, разжиревшие на лжи литераторы. Не было диссидентов только среди прокуроров, фармацевтов и ассенизаторов. Наше диссидентствование тоже носило гуманитарно-паразитарный характер. Мы профессионализировались в паразитизме, как и тысячи гуманитариев, которые жили пока на воле и о перевоспитании которых так мечтал великий реформатор Заруба.
Мы жили за счет черной массы, именуемой народом, массы, впрочем, отчужденной от народа и брошенной в пасть этого дикого ада, где властвовали чудовища типа Багамюка и Зарубы, в чьих повадках, наклонностях я неизбежно видел тех тоталитарнотов, которые занимали более высокие посты. Мы обслуживали ложью. Мы изощрялись в развитии теоретических позиций, зная, что если мы не так что-то сформулируем, то получим за нашу плохо "зробленную" работу очень хорошую трепку. Больше того, нам постоянно намекали и на возможность превратиться в обиженников, то есть оказаться на самом дне бездны.
И мы старались. Я всякий раз думал про себя о том, почему те "великие страдальцы" готовы были подписать любые бумаги, лишь бы избегнуть той жуткой кары, на какую способен лишь освобожденный от христианских чувств пролетарский норов, озлобленный и безумствующий. Мы добросовестно писали доклады, сценарии, статьи, вычерчивали сложные и красочные диаграммы, схемы и прочую наглядность. Везде, как и положено, мы отражали рост. Рост сознательности и производительности труда, рост качества (это слово любил Заруба) отношений, воспитанности, патриотизма, санитарии, общественной активности, клубной работы, самоуправления. Всюду пристегивалось качество. Везде говорилось о качественных показателях. В ходу были такие сочетания слов: "качество эффективности", "качество контроля", "кривая качества", "диапазон качества", "качество индивидуальной работы". Когда мы попались с тем треклятым бензином, то есть с самогоном, Заруба сказал:
— Качественные показатели резко упали в нашей колонии!
Зарубе удалось замять дело. Он, правда, нас наказал. Трое суток ареста дал и поручил выполнить сложную и неприятную работу: распутать горы веревок и шпагата, а затем уже из распутанного сплести сети, или, как он говорил, "подсетники", которые наращивались на другие сети, — одним словом, он знал, что мы должны были сплести.
После забастовки нас опять наказали за то, что мы были недостаточно активны в процессе развития демократических движений: плохо работали в забастовочном комитете, слабо выкрикивали лозунги и демократические требования. Наше поведение было признано двурушническим.
— Когда коллектив живет идеями свободы, к двурушникам надо проявлять особую нетерпимость, — пояснил Заруба и сунул нам за пассивность три наряда вне очереди.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82