https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkalo-shkaf/
— Виноват.
Полосатый, не задев 7-го, прошёл рядом с 5-м, ударился о борт — штраф? — медленно вернулся ко 2-му. Не дошёл. Штраф. И я потерял пять очков. У меня осталось шестьдесят пять. Я увидел усмешку партнёра. Сейчас он забьёт 2-й, то есть 2-й забьётся сам собой, потом он немножко постарается и забьёт 5-й. Если человек ненавидит себе подобного, значит, патриотизм — поза. Значит, он и свой народ ненавидит, и брата своего, значит, ненавидит. Значит, ненавидит родителей. Значит, ненавидит самого себя. И, значит, есть ненависть к самому себе и существует самоненавистничество. И любовь к другому. Дальше? Ну, хорошо, а для чего люди рожают детей, для чего любят своих детей? В детях они видят самих себя. Любят своего брата, своих родителей, свой народ… Значит, существует самовлюблённость и ненависть к другим, не своим… Э, братец… Человек должен был быть косарем — вот тебе твоя коса, вот поле.
Я снова проштрафился на пять очков. «Полукровка» меня утешил:
— Ничего, бывает, всё бывает, молодой человек.
— Хочу и отдаю свои очки, — взорвался я, — а вам и отдавать нечего.
«Полукровка» приладился, прицелился, долго целился и та-ак промахнулся, и та-ак возненавидел меня — люто. Что ж, я завидую тебе, твоему пылу. Я забил шар в лузу, но «полукровка» решительно замотал головой: не считается. И вытащил шар, поставил его в центре поля, очень удобно для себя — и ловко забил его.
— Не считается, — сказал я, достал шар и тоже поставил в центр поля.
«Полукровка» не обратил на это никакого внимания, лёг всей тушей на стол и собирался забить 12-й.
— Сдаюсь, вы выиграли. — Я оставил кий на столе, дал рубль маркеру и пошёл к выходу — от стены отделилась и с печальной улыбкой приблизилась ко мне Ева Озерова.
— Давно ты тут?
— Когда ты забил четырнадцатый.
— Энвер был полукровкой, Ева, и яростным туркофобом, как понять это, Ева?
— Энвер?
— Энвер-паша, генералиссимус.
— Да?
— Перерезал два миллиона армян, а было армян — четыре миллиона всего.
— Кем он был, говоришь?
— Военным министром Турции.
— Турция разве воевала с нами?
— Это было в 1915 году. Великая резня армян началась в 1915 году…
— Да?
— Он уничтожил два миллиона армян, а армян всего было четыре миллиона. В Армении тогда осталось 700 тысяч армян.
— Это много или мало?
— Это много — мало.
— Как получилось у тебя, да? Много-мало.
— Не знаю, не умею с женщинами беседовать.
— Ну почему, меня вполне устраивает.
— Благодарю. Значит, уничтожил два миллиона армян, а сам был полукровкой, помесь арнаута и ещё чего-то.
— Кто?
— Говорят тебе, военный министр Турции. Энвер.
— Такое чувство, будто аспирантский минимум по истории сдала на пятёрку не я, а кто-то другой.
Волк хотел, чтобы я его, будто бы струсившего, преследовал, преследовал — до какого-нибудь оврага или леса, а я повернулся, чтобы поднять свой мешок с дзаваром-похиндзом-хлебом. Волк стоял и обдумывал ситуацию, но эта странная его добыча, не оставляя ему времени на размышление, удалялась. Волк безвольно поплёлся за ним, то есть за мною, надеясь по пути сообразить, как ему быть дальше. Он останавливался — с ним вместе останавливался волк, он ускорял шаги — волк начинал трусить быстрее. Он обернулся и сказал:
— Что тебе от меня нужно, падаль… — Волк встал и оглянулся по сторонам в замешательстве, не понимая, что ему говорят. Он поправил мешок и зашагал, уже не обращая внимания на волка, и волк пошёл за ним, скорее как попутчик, за компанию. Возле холмов он снова поправил мешок и сказал: — Давай, давай, как раз дсеховские собаки соскучились по тебе, — но увидел, что волк загляделся на подпрыгнувшую в снегу полевую мышь.
У поворота они оказались совсем близко друг к дружке, волк весь напрягся — вот-вот уже должен был прыгнуть, но в это время с шумом пронёсся реактивный самолёт и послышалось собачье тявканье — впереди помаргивало огнями село. Волк не повернул обратно, он подумал с секунду и зашагал рядом. Но впереди было село, утопающее в собачьем лае, мягко погруженное в него, как в густой тёплый войлок, впереди помаргивали огоньки — и этот мальчик с усмешкой пригласил его в село.
— Ну что же ты, идём…
И их тропинки стали медленно расходиться, его тропинка повела в село, а тропинка этого дурака будто бы захотела обогнуть собачий лай, но как только вошла в лес — этот дурак перестал скользить бесшумно, он перешёл на рысцу и помчался что было духу к Айгетаку, где, по его глупому мнению, всё ещё сидел в снегах и растирал отмороженную ногу мальчик.
До Дсеха волк, а после Дсеха воспоминание о нём не дали мне почувствовать боль в ноге. Станционный зал был залит светом и тепло натоплен. Группа военных отпускала шуточки в адрес степанаванской красавицы; положив голову мужу на колени, спала жена капитана, не жена — слон; кто-то отломил ножку от курицы и сунул её мне в руку, кто-то очень похожий на моего отца, двухлетний его сынишка посыпал соли на свой кусок мяса, бросил мясо на землю, потом посыпал соли на хлеб отца и, рассыпая соль, сполз со скамьи — очутился передо мной; тёплым, ласковым взглядом обвела меня чья-то мать, скрестив руки под большими грудями, она посмотрела на меня с грустью, и тут взорвалась боль — с мясом во рту я катался по скамье, я умирал… Но подошёл поезд.
— Сейчас уши тебе оторву, понял? Отрежу, — спокойно сказал проводник почтового вагона.
— Можешь отрезать, если они лишние, а если они не лишние — зачем их отрезать?
— Нет, я вижу, язык тебе надо отрезать, не уши, больно длинный у тебя язык.
— Да зачем резать-то?
— Ты знаешь, куда ты забрался?
— В почтовый вагон.
— Знаешь, что это запрещено?
— Специально забрался, чтобы украсть твою почту, сяду дома, буду читать, несколько мешков сразу.
— Нет, видно, придётся всё-таки отрезать тебе язык.
— Как же я буду на экзаменах отвечать?
— Учишься?
— В педагогическом.
— Учителем будешь, значит? Откуда сам?
— Из нашего села.
— Ловок ты на ответы, а что в мешке везёшь?
— Буйвола, хочешь, отдам тебе половину?
— Как остановлю сейчас поезд, как спущу тебя сейчас в поле.
— Останавливай, спускай.
Он то ли ударил, то ли погладил меня:
— Болтун ты, вот что… Что в мешке, говоришь, везёшь?
— Да на что тебе?
— Если бы в настоящий вагон сел — сколько бы проводнику дал?
— Нисколько.
— Что это, твоего отца телега?
— Вот именно, телега моего отца.
— Что в мешке?
— Хлеб. Хлеб, но для себя везу, не для тебя.
— А как спущу тебя с поезда?
— А как я тебя спущу?
— Давай-давай, прыгай, а не то я тебе помогу.
— Попробуй-ка сам прыгни.
Он извёл меня, пока мы доехали до Кировакана.
Хлеб снова был солёный и как песок. Нанарик, чтобы сделать лучше, подлила воды в тесто, подсыпала соли. Я хотел было разозлиться, но вспомнил с тоской её щёчки, когда она улыбалась с закрытым ртом. И даже когда мне подводило живот от голода, хлеб этот невозможно было есть. А может быть, мне не так уж и подводило живот от голода, потому что я то и дело отсыпал себе и жевал похиндз.
Ленинаканцы прикончили свой лаваш, растратили свои рубли и, склонившись над книжками, второй день уже бросали косые взгляды на мой мешок, но хлеб был солёный, и было стыдно его предлагать.
В дверях показалась красивая головка Асмик — она пришла спросить, где находится Апеннинский полуостров, и посмотреть на меня, полюбоваться. Но у меня не было времени, и я не знал, где находится этот чёртов полуостров, я внимательно созерцал записи лекций. Очень надо! Асмик обиделась и ушла, её уши стали красными от обиды, она изо всех сил хлопнула дверью, и от этого крепко перехваченная у самого основания белой лентой толстая коса закачалась и обкрутилась вокруг шеи, но хлеб был — ох, хлеб был невозможно солёный.
От холодной воды у меня заболело горло. Мать Асмик принесла мне горячего чаю, но мне не нужен был их чай… Я готовился к экзаменам, какого дьявола они лезли ко мне.
Преподаватель литературы Мамиконян, сказали, собирается навестить меня, я оделся, запер свой шкаф на замок и ушёл из этого дома. Башни санатория «Арев» качались на ветру под воронье карканье, в снегу показался и пропал то ли большой апельсин, то ли яблоко, собачий лай был далёк, как воспоминание, но возле меня действительно крутилась какая-то собака, я вошёл в дом. Хоромы дяди Седрака были чистые и просторные, в тёплой кухне поднимался аромат горячего обеда, но его невестка была всегда сердита, я не помню, чтобы она когда-нибудь улыбнулась мне. На какой улице наше общежитие — на Школьной или же на Строителей? Господи…
Ночью хозяева взяли меня к себе. Отец Асмик приложил мокрую тряпку к моему лбу, а мать суетилась, разогревала обед. Отец Асмик, когда учился в Ереване, вот точно так же заболел однажды, его вылечила хозяйская дочка, а я вот нагрубил Асмик, как нехорошо, Асмик не дала бы мне заболеть, Асмик почти что врач готовый.
— Значит, ел солёную рыбу, запивал холодной водой? Что же ты так, а? Ну ничего, ничего… — Она силой разомкнула мне рот и влила туда обед. — Ты мне как мой ребёнок, сейчас побью тебя, ешь! — Она заставила меня проглотить слёзы, горячий обед, гнойные пробки, обиду.
Утром она ушла на дежурство, а я встал и смотался в свою комнату, лёг в свою постель.
— Я тебе чаю принесла. С лимоном.
— Никто не просил у тебя лимона.
— Хочешь без лимона?
— И без лимона никто не просит.
— Подумаешь!
— Уходи отсюда!
— Не уйду!
— Говорят тебе, убирайся!
Отец Асмик вернулся с работы.
— Эй, зять, эй, больной зять, не с кем выпить, слышишь, иди выпьем с тобой по стаканчику. — И чтобы я не стеснялся, чтобы я со спокойным сердцем сел с ними обедать, он взял из моего шкафа один хлеб.
Боже мой, этот путь из нашей комнаты на их половину и этот мой хлеб на их столе, и этот… Он медленно, не торопясь выпил водку, протянул руку, отломил край хлеба, понюхал его и стал есть. И подмигнул мне.
— Выпей. Сейчас тебе одну историю расскажу. Пей же. Очень хорошая пшеница и хлеб — очень хороший. В блокаду в Ленинграде рою, рою, рою снег и на что натыкаюсь, как ты думаешь? На порошок горчицы. Я развёл его в воде и выпил. Смог бы ты так сделать?
Его жена попробовала моего хлеба и сказала:
— Ослепнуть твоей матери… Да если бы у меня был сын…
— Помолчи, — сказал ей муж. — Не твоего ума дело, очень хороший хлеб.
— Ты давно здесь?
— Когда ты забил четырнадцатый.
— Значит, так, она художница…
— Кто?
— Погоди, не перебивай.
— Пошли выпьем кофе?
— Сейчас пойдём… Она художница, может быть очень талантливая, кругом осень и запах масляной краски. Муж её хороший парень, предположим, инженер. Муж кормит её бутербродами с колбасой, варит для неё кофе, но он инженер, то есть человек другой профессии. А она крепкая такая девушка, может работать, как вол. Все друзья её художники, художники — хороший народ, Ева, они мне нравятся. Есть у тебя знакомые художники?
— Я окончила художественное училище.
— Прекрасно. Представь, что это ты сама. Ну вот. Она мажет, мажет, мажет — не нравится. Соскабливает всё. Немытая, нечёсаная, голодная — рисует снова. Муж считает, что картина и без того хороша. «А?» — задумчиво говорит муж. «Готовая картина», — говорит муж. И просит: «Пойдём, подышим воздухом, хочешь, в ресторан пойдём?» «Не мешай», — говорит она и мажет, мажет, мажет… Самое главное хорошо получилось — ну, предположим, лежащая женщина… покой… на стене должен быть прыгающий тигр, или же, скажем, дерево за окном, или же этюд «Распятие» на стене, или узор ковра — лань, птица, фрукты и смертельное желание покоя или даже смерти. И вот эта художница мажет, мажет… В это время приходит один из её друзей, художник: «Ты чем это тут занята, девка… А-а, хорошим делом занята… а ну-ка сними это чёрное пятно отсюда и окно, не лучше будет закрыть окно, закрой, посмотрим, что получится, а это что на стене?.. не знаю, тигр мне не нравится, а тебе? Христос? Не знаю…» Муж встаёт, уходит из дому, а эти два сумасшедших закрашивают, один цвет пробуют, другой, пачкаются в краске, делаются без сил. Муж возвращается — картина готова или почти готова, а эти двое лежат на тахте и не понимают растерянности и ярости мужа. Они смотрят на него из какого-то другого мира. Кто он, что ему нужно, что случилось, в чём дело…
— А дальше?
— Всё. Конец. Они не понимают, почему он кричит, на кого кричит…
— Ты думаешь, это хорошо?..
— Мне нравится. Наверное, я плохо рассказал, что-то потерялось в пересказе.
— Не знаю, — сказала она. — Тебя это волнует?
— Мне нравилось, напрасно я тебе рассказал. Мне понравилось, что ты пришла в бильярдную, и я вспомнил и рассказал тебе.
— Но для чего ты это должен был написать, против чего, за что, какие задачи ты перед собой ставишь? Что ты предлагаешь? — она положила сумку на стол, откинулась в кресле, закинула ногу на ногу и подождала, пока я зажгу ей сигарету, закурила и, откинув голову, закрыла глаза. — Твоя задача?
И весь этот день показался мне вдруг таким пустым — и бильярд, и эти бесконечные разговоры, и эта осетрина и коньяк, и этот Антониони, и хладнокровная рассудочность тех ребят, и эти художники — таким мне всё это вдруг показалось пустым, безжизненным и ненужным, и сам я так себе вдруг сделался противен. С косой в руке я косил, за гектар мне платили четырнадцать рублей, лёгкие мои разрывались, немой Мехак наступал на пятки — сейчас срежет мне пятку, — потом останавливался и смеялся своим булькающим смехом, что припугнул горожанина. Но когда они видели, что я уже подыхаю, что ещё немножко, и я просто протяну ноги, они отправляли меня за гору, чтобы я принёс воды из родника, — это был мой отдых. А отдых всех был — когда садились обедать. Солнце мягко припекало, а верзила Спандар под булькающий смех немого Мехака чертил в воздухе крутые бёдра, груди, и это означало, что мы, наевшись, забыли встать и наточить косы, чтобы косить, косить, косить, косить, без конца косить траву.
— Ты этих своих художницу, художника и её мужа, ты любишь их? — спросила она, и гладкая её шея была кругла, гладкое колено заголено.
— Никого я не люблю. Что я такое, чтобы любить или ненавидеть, я буквоед, бумагоед, ты остаёшься здесь?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15