https://wodolei.ru/catalog/sistemy_sliva/dlya-kuhonnoj-rakoviny/
На сельскую тему невозможно делать литературу двадцатого века. Твой старик — это наивно. Ты Сэлинджера читал рассказы? Слушай, ты, наверное, проглядел это, иначе ты не стал бы писать о каком-то старике, который не ест хлеба. Рассказ называется «И эти зелёные глаза». …Молодая женщина проводит ночь у старика, её муж и старик разговаривают по телефону, весь рассказ состоит из этого разговора, молодой человек спрашивает у старика о своей жене, но он знает, что его жена у старика, а старик знает, что муж знает, что его жена у него, а муж знает, что старик знает, что он знает, что его жена у старика, и потому именно этот старик сердится и говорит этой женщине, что было бы хорошо, если бы она не ёрзала и спокойно сидела на месте. Женщина нагнулась, чтобы поднять с полу сигару старика. Вот тебе двадцатый век, утончённый, хитроумный и одновременно грубо откровенный. Телефонный разговор, казалось бы, только внешняя оболочка, но какое колоссальное содержание у этой оболочки: во-первых, рассказ весь из диалога — такова форма, и самостоятельное содержание этой формы, в свою очередь…
..................................................
…и получается форма в форме, то есть форма формы, так можно найти форму формы формы формы…
Навстречу нам шло такси:
— Пусть сгинет форма формы формы формы.
— Пусть. Идём пить кофе.
— Где твой дом?
— Мы дома кофе не пьём. Мне кажется, будет хорошо, если ты оставишь в покое этих художников и этого деда, хотя в истории о художниках есть что-то симпатичное.
— Я еду в общежитие.
— На Бергмана не пойдёшь?
— Ни в коем случае. Так где ты, значит, живёшь?
— Отвези меня лучше в Дом кино.
Я смог выдавить из себя ещё какие-то слова и сделать какие-то движения, но сделал это я, насилуя себя. Я положил руку на её колено и крепко сжал это колено. Безжизненность капронового чулка была неприятна, но я не отдёрнул руку, я ещё крепче сжал её колено.
— Слушай, — сказал я, — ещё одна история. Последняя. — Она стала слушать меня самым вежливым образом — с самым вежливым вниманием и с самым вежливым недоверием. И она не оттолкнула мою руку. — Значит, так. Следователь и обвиняемый. Следователь и обвиняемый — следователь женщина, надела военную форму, смотрит холодно и спокойно, женщины в ней нет. Красавица, а женщины нет в ней. Обвиняемый мужчина, в своей профессии гигант. Он потом перевёлся в Москву и стал академиком. Женщина-следователь подполковник. Она говорит ему, что он был связан с враждебными нам и так далее. Мужчина усмехается и садится к ней поближе. Женщина говорит, что он… а мужчина садится ещё ближе. Жарко, вентилятор нисколько не помогает. Следователь говорит… мужчина кладёт руку на её руку. Женщина говорит, что их группа имела задание взорвать… мужчина берёт её за волосы, достаёт из её рта папиросу и целует её, целует долгим и крепким поцелуем, не дав ей сказать слова. В комнате делается тихо, открывается дверь — люди заглядывают, чтобы посмотреть, что случилось, а случилось то, что давно уже должно было случиться с этой женщиной, то, что, ослабевая, угасало в ней, — эта женщина-следователь снова делается женщиной.
Водитель улыбнулся мне через плечо, а она отвела мою руку и сказала мне:
— Самая обычная вульгарная история. В ней нет глубины. Тебе кажется, что это сопрягается с экзистенциализмом, но это обычная вульгарная история.
— Вот потому ты и искусствовед, а я, пожалуй что, стану писателем. И вовсе это не вульгарная история, это трогательная история о засыхающем материнстве и просыпающемся материнстве, если хочешь — даже очень трогательная. Что касается двадцатого века, то плевал я на твой двадцатый век. Ни один писатель никогда не понимал, что такое век, — а все искусствоведы и теоретики потом по произведениям писателя судили о том, какой это был век и каким была литература этого века. Съела?
— Идём на Бергмана, что ты будешь один в общежитии делать?
— Лягу спать.
— Ах ты ленивый, — она посмотрела на меня с лаской.
— Не обижайся. Хочешь, поедем вместе в общежитие, будем пить турецкий кофе и беседовать о форме формы формы формы.
— Ах ты глупый, — засмеялась она одним только ртом: от смеха образуются морщинки, а она ещё не потеряла надежды сниматься в кино. — Одним словом, я вместе с Вайсбергом не принимаю твой сценарий. По совершенно другим соображениям, но не принимаю.
— До свидания. Меня это нисколько не огорчает.
— Дай поцелую тебя. Не грусти. До свидания.
Недолго, очень недолго я всё же смотрел ей вслед, и её шубка, её ноги, её походка — всё это было близкое, родное мне. Они с мужем еле сводят концы с концами, наверное, — аспирантская стипендия и зарплата молодого чиновника. Живут, наверное, в коммунальной квартире, в одной комнате — в коридоре стукаются о чужие вещи, на кухне булькают, варятся и раздражают чужие обеды. Одеваются, наверное, из последних сил. Если что-нибудь случится с шубой — натянет, наверное, лёгкое осеннее пальтецо. Когда у женщины всего-навсего одно парадное платье…
— Хорошая баба, — сказал таксист. Потом сказал: — Если деньги были потрачены, напрасно упустил, — и вздохнул: — да-а, жизнь. А история про следователя, — прокашлявшись, спросил он, — взаправдашняя или сами, так сказать, придумали?..
— Нет, было на самом деле.
— А сами вы грузин или…
— Я армянин.
— А, извините, этот обвиняемый не грузин был, а женщина не русская?
— Почему, армяне оба.
— А говорят, будто армянки строгие, близко не подпускают.
— Не подпускают, а откуда же тогда дети?..
— А ты что, собираешься написать этот рассказ?
— Не знаю, посмотрим.
— Если не написал ещё, не пиши, не стоит, по-моему, напрасная затея.
— Почему?
— Показательного ничего нет, чтобы пример взять, не напечатают. Я вот, послушай, тебе расскажу…
Лифта не было, я нажал кнопку и подождал. Мне было лень подниматься пешком — ах ты ленивый. С мягким поскрипыванием спускался лифт, я ждал, и где-то — то ли близко от меня, то ли во мне самом — разгорался невидимый огонёк. Совсем так, как когда я играю в жмурки со своей дочкой и она из своего очень тайного укрытия — из-за спины матери — смотрит на меня с открытым ртом, не дыша. Лифт спускался, вахтёрша читала газету, огромные часы на стене… столик с письмами. Из ста писем само собой отделилось письмо Асмик. «Наша собачка, господи, до чего хороша наша собачка, ведь ты даже не знаешь, до чего хороша эта наша собачка». Я распечатаю письмо в своей комнате, запрусь изнутри — и распечатаю. Лифт вё ещё спускался, исправно поскрипывая, а столик с письмами продолжал шептать мне, что у него что-то припрятано для меня. Я сказал себе, что это чувство навеяно мне письмом Асмик и телепатические сигналы стола сейчас прекратятся. Рубик на две недели поехал в Египет, Грайр писем не пишет, машинальные напоминания киностудии о том, что… телепатических свойств не имеют. Мирбабаев, Маклярский, Джон Окуба, Гурамишвили, Эльманович, Сака, — давно я не видел Сака, наверное, опять уехал к своей Леди, — Иванов, Иванов, Иванов, Васюков, Саакян, Герман, Бондаренко, Макаров, «Моему сыну Виктору Макарову»:
..................................................
«…вместе с твоей родной матерью мы тебе, Витя, желаем…» Алёша Алексеев, Строкопытов, Белокуров, Безручко Толя, Безручко Анатолий. Мнацаканян Г. А. Это я. А., то есть Акоп, то есть Акопович. Шаги неверные, он устал, устал до смерти, но спать ляжет, когда кончит дело, а дело конца не имеет, ну и что — от дела ещё никто не умирал. Никто не умирал. Всегда — неделю небритый, с короткой улыбкой, — и ты, покрываясь потом, понимаешь, что и это твоё обещание — одни только пустые слова. Мнацаканян Г. А. Ты себя узнал с трудом, потому что был спрятан за почерком работника почты. Почерк этот извещает о «посылке».
ГОРОД МОСКВА, И-345, УЛИЦА УСПЕНСКОГО, 150/11, КОМНАТА 167. МНАЦАКАНЯНУ ГЕВОРГУ АК.
АРМЯНСК. ССР, ГОРОД КИРОВАКАН, СЕЛО ЦМАКУТ, АКОП МНАЦАКАНЯН.
Он слюнявил химический карандаш и, подумав немного, снова слюнявил карандаш и писал. На языке у него ещё сохранились точки от химического карандаша. Я приподнял крышку — в лицо мне ударил яблочный аромат — я отпустил крышку. Адрес написал, взял ящик под мышку и неверными шагами направился в село Овит, на почту, не забыть бы ещё взять в Овитовской больнице справку, что в октябре месяце с 5-го по 27-е лежал в Овитовской больнице с радикулитом…
— Оу, ананас, — просиял в улыбке Джон Окуба. В Евиной одежде, с Евиными волосами, чуть повыше Евы — с нами в лифте поднималась девушка. Рука негра была на её плече. Девушка равнодушно покосилась на меня.
— Да, ананас, — сказал я.
— Запах! А-ро-мат. Хароши, — засмеялся негр.
— Хочешь?
— Хочу.
— Очень хочешь?
— Хочу.
— А я не дам.
— Ты очень любезен, — засмеялся он.
Один гектар покоса стоит четырнадцать рублей двадцать копеек. Если ночью не выпадала роса, мы скашивали по три тысячи триста метров в день. Если же роса выпадала — делали четыре тысячи метров. Обед нам подвозили, а потом его стоимость с нас вычитали. Оставалось два рубля семьдесят копеек в день. Два-три раза нам привезли мясо, мясо было вкусным, а про бульон я даже не говорю, бульон был неслыханно, сказочно вкусный, но потом за это мясо с нас содрали по городской цене. Лучше всего было косить натощак, хотя что ж тут хорошего. Никто у тебя мяса не просит, — сказали мы заведующему складом, — хлеб и сыр, — всё, что нам нужно. И тогда бы нам в день оставалось по три рубля пятьдесят копеек на душу, то есть сто пять рублей чистоганом за всю работу. И мы придумали хитрую штуку — косить по ночам, в самое росное время. А днём спать. Так больше получится. В безвременной сонной вечности мы косили, вон Млечный Путь, Большая Медведица, Весы. И, как в сказке, раздавались наши голоса, наш смех, и, как в сказке, благоухал наш хлеб, и как будто бы не ты — кто-то другой размахивал косой, потел и обсыхал. Голоса в ночи были глухие, и мой младший дядя Овик останавливался возле меня, смотрел выжидательно и укоризненно: Вуэй… поточи косу… дай я сам тебе сделаю, — и точил мне косу. Ама, ама, ама, — смеялся за моей спиной и протестовал немой Мехак, — дескать, мы тоже люди, мы тоже косари, наша коса тоже плохо режет, и вот уже его коса визжала, накрепко прижатая к точильному камню. Бедная тварь, — жалел его мой дядя. Ву-у-у, совсем как взаправдашний бык кричал верзила Спандар с другого конца покоса. Чо-о-о-рт, — оборачивался к нему я. Я косил внизу — вместе с медленным моим восхождением покачивались в небе огромная луна и вереница звёзд, удивительно невесомым было их покачивание в молочном лунном свете. С рассветом вместе наша любовь превращалась в сено — для скотины наших заказчиков, в четырнадцать рублей двадцать копеек, в резиновый хлеб и сухой сыр. Вуэй, — каждый раз удивлялся на рассвете мой младший дядя Овик, — ты всё ещё наш, Спандар? Потом прискакал на лошади председатель нашего села: Чтобы послезавтра были в наших горах, наша трава поспела. Мы получили наши сто рублей, сложили, спрятали их в карман, закинули на плечо косу и топор, взяли точильный брусок, подхватили наши стёганые ватники и пошли гуськом по нашим горным тропинкам, спускаясь и поднимаясь, спускаясь, поднимаясь…
Армянск. ССР, город Кировакан, село Цмакут, Акоп Мнацаканян.
Я отодрал крышку. Яблочный аромат медленно обволок мне лицо, поднялся, повис с потолка, потом заполнил все углы и щели, и моя комната на улице Успенского стала нашим деревенским домом. Я взял со стола стакан Миколы Тарана и захотел спрятать его где-нибудь, я хотел было вышвырнуть из окна, но засунул за батарею парового отопления. Я вытащил из крышки ящика четыре гвоздика и поставил на стол эту крышку, обтёсанную отцом, с написанным на ней адресом — я прислонил эту крышку к стене. Потом я не знал, достать из ящика все яблоки или же оставить их там. Под нашим солнечным карнизом так и носятся ласточки в октябре, и источает аромат яблоня. Яблоня выделяется из всего прочего растительного мира своим ароматом. Аромат её заполняет пространство между листьями, повисает с ветвей, спускается, мягко ложится на грядки с укропом, плутает в зарослях лоби. Собака открывает один глаз и трижды принюхивается, и снова закрывает глаз, и сладко храпит сквозь дрёму — мол, как хорошо, я сплю в тени яблони. Вон наш забор, вон заросли лоби, вон два дубка, вон цветёт картофель — и все они живут в аромате яблони. И вдруг — то ли от собачьего лая, то ли от короткого дуновения ветра аромат выпархивает из сада на рыжую дорогу. Умолкают ласточки. На рыжей дороге вдали останавливаются пастух и его волкодав. Пастух только что спустился с гор, прищурив глаза, он хочет прокричать через это солнце нам — волкодав его, задрав морду, принюхивается к этому солнцу, а только что спустившийся с гор пастух кричит, обратив лицо к нашему дому: Ако-о-оп… Акоп, скажи своей яблоне, пусть подберёт подол, а то ночь ведь на свете есть, пастухи есть, целый год не видавшие фруктов, воровство есть… Не ври, — говорит мой отец, — не ври, то есть запах яблони не доходит до нижней дороги, просто ты помнишь, что у меня хорошая яблоня есть, ты останавливаешься и выдумываешь, будто тебя аромат остановил. Клянусь тобой, — божится пастух, — хочешь, иди стань на моё место, сам увидишь. Бездельник… — смеётся мой отец, и слово его замирает на половине, потому что пастух далеко и не стоит кричать, надрывать глотку. Иди, иди к нам, — машет ему рукой мой отец и ворчит под нос: — Деревенщина…
Они говорят, что яблоня моя ровесница. Я этого не помню. Будто бы мне три года было, когда отец привил эту яблоню. Вечером пришёл с поля, сел в сумерках на землю возле яблоньки, достал из кармана мокрую тряпицу и кликнул меня глухим голосом: Гево… принеси пилу, иди сюда… — я принёс ему пилу, он поцеловал меня и посадил на колено. Мы вместе надрезали молоденькое дикое деревцо, он сказал мне — молодец, и я крепко поверил, что сам надрезал дерево, потом он вытащил из мокрой тряпицы саженцы для прививки. И он ловко так заткнул в надрезы на стволе четыре крошечных черенка.
Он говорит, яблоня стареет, корни, мол, уже не держат. Говорит, чтобы она не требовала питания от корней, он спилил лишние ветки… он пришёл, стал среди сумерков возле дерева и постаревшим голосом сказал, повернувшись к дому, где клокотал на печке чайник:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
..................................................
…и получается форма в форме, то есть форма формы, так можно найти форму формы формы формы…
Навстречу нам шло такси:
— Пусть сгинет форма формы формы формы.
— Пусть. Идём пить кофе.
— Где твой дом?
— Мы дома кофе не пьём. Мне кажется, будет хорошо, если ты оставишь в покое этих художников и этого деда, хотя в истории о художниках есть что-то симпатичное.
— Я еду в общежитие.
— На Бергмана не пойдёшь?
— Ни в коем случае. Так где ты, значит, живёшь?
— Отвези меня лучше в Дом кино.
Я смог выдавить из себя ещё какие-то слова и сделать какие-то движения, но сделал это я, насилуя себя. Я положил руку на её колено и крепко сжал это колено. Безжизненность капронового чулка была неприятна, но я не отдёрнул руку, я ещё крепче сжал её колено.
— Слушай, — сказал я, — ещё одна история. Последняя. — Она стала слушать меня самым вежливым образом — с самым вежливым вниманием и с самым вежливым недоверием. И она не оттолкнула мою руку. — Значит, так. Следователь и обвиняемый. Следователь и обвиняемый — следователь женщина, надела военную форму, смотрит холодно и спокойно, женщины в ней нет. Красавица, а женщины нет в ней. Обвиняемый мужчина, в своей профессии гигант. Он потом перевёлся в Москву и стал академиком. Женщина-следователь подполковник. Она говорит ему, что он был связан с враждебными нам и так далее. Мужчина усмехается и садится к ней поближе. Женщина говорит, что он… а мужчина садится ещё ближе. Жарко, вентилятор нисколько не помогает. Следователь говорит… мужчина кладёт руку на её руку. Женщина говорит, что их группа имела задание взорвать… мужчина берёт её за волосы, достаёт из её рта папиросу и целует её, целует долгим и крепким поцелуем, не дав ей сказать слова. В комнате делается тихо, открывается дверь — люди заглядывают, чтобы посмотреть, что случилось, а случилось то, что давно уже должно было случиться с этой женщиной, то, что, ослабевая, угасало в ней, — эта женщина-следователь снова делается женщиной.
Водитель улыбнулся мне через плечо, а она отвела мою руку и сказала мне:
— Самая обычная вульгарная история. В ней нет глубины. Тебе кажется, что это сопрягается с экзистенциализмом, но это обычная вульгарная история.
— Вот потому ты и искусствовед, а я, пожалуй что, стану писателем. И вовсе это не вульгарная история, это трогательная история о засыхающем материнстве и просыпающемся материнстве, если хочешь — даже очень трогательная. Что касается двадцатого века, то плевал я на твой двадцатый век. Ни один писатель никогда не понимал, что такое век, — а все искусствоведы и теоретики потом по произведениям писателя судили о том, какой это был век и каким была литература этого века. Съела?
— Идём на Бергмана, что ты будешь один в общежитии делать?
— Лягу спать.
— Ах ты ленивый, — она посмотрела на меня с лаской.
— Не обижайся. Хочешь, поедем вместе в общежитие, будем пить турецкий кофе и беседовать о форме формы формы формы.
— Ах ты глупый, — засмеялась она одним только ртом: от смеха образуются морщинки, а она ещё не потеряла надежды сниматься в кино. — Одним словом, я вместе с Вайсбергом не принимаю твой сценарий. По совершенно другим соображениям, но не принимаю.
— До свидания. Меня это нисколько не огорчает.
— Дай поцелую тебя. Не грусти. До свидания.
Недолго, очень недолго я всё же смотрел ей вслед, и её шубка, её ноги, её походка — всё это было близкое, родное мне. Они с мужем еле сводят концы с концами, наверное, — аспирантская стипендия и зарплата молодого чиновника. Живут, наверное, в коммунальной квартире, в одной комнате — в коридоре стукаются о чужие вещи, на кухне булькают, варятся и раздражают чужие обеды. Одеваются, наверное, из последних сил. Если что-нибудь случится с шубой — натянет, наверное, лёгкое осеннее пальтецо. Когда у женщины всего-навсего одно парадное платье…
— Хорошая баба, — сказал таксист. Потом сказал: — Если деньги были потрачены, напрасно упустил, — и вздохнул: — да-а, жизнь. А история про следователя, — прокашлявшись, спросил он, — взаправдашняя или сами, так сказать, придумали?..
— Нет, было на самом деле.
— А сами вы грузин или…
— Я армянин.
— А, извините, этот обвиняемый не грузин был, а женщина не русская?
— Почему, армяне оба.
— А говорят, будто армянки строгие, близко не подпускают.
— Не подпускают, а откуда же тогда дети?..
— А ты что, собираешься написать этот рассказ?
— Не знаю, посмотрим.
— Если не написал ещё, не пиши, не стоит, по-моему, напрасная затея.
— Почему?
— Показательного ничего нет, чтобы пример взять, не напечатают. Я вот, послушай, тебе расскажу…
Лифта не было, я нажал кнопку и подождал. Мне было лень подниматься пешком — ах ты ленивый. С мягким поскрипыванием спускался лифт, я ждал, и где-то — то ли близко от меня, то ли во мне самом — разгорался невидимый огонёк. Совсем так, как когда я играю в жмурки со своей дочкой и она из своего очень тайного укрытия — из-за спины матери — смотрит на меня с открытым ртом, не дыша. Лифт спускался, вахтёрша читала газету, огромные часы на стене… столик с письмами. Из ста писем само собой отделилось письмо Асмик. «Наша собачка, господи, до чего хороша наша собачка, ведь ты даже не знаешь, до чего хороша эта наша собачка». Я распечатаю письмо в своей комнате, запрусь изнутри — и распечатаю. Лифт вё ещё спускался, исправно поскрипывая, а столик с письмами продолжал шептать мне, что у него что-то припрятано для меня. Я сказал себе, что это чувство навеяно мне письмом Асмик и телепатические сигналы стола сейчас прекратятся. Рубик на две недели поехал в Египет, Грайр писем не пишет, машинальные напоминания киностудии о том, что… телепатических свойств не имеют. Мирбабаев, Маклярский, Джон Окуба, Гурамишвили, Эльманович, Сака, — давно я не видел Сака, наверное, опять уехал к своей Леди, — Иванов, Иванов, Иванов, Васюков, Саакян, Герман, Бондаренко, Макаров, «Моему сыну Виктору Макарову»:
..................................................
«…вместе с твоей родной матерью мы тебе, Витя, желаем…» Алёша Алексеев, Строкопытов, Белокуров, Безручко Толя, Безручко Анатолий. Мнацаканян Г. А. Это я. А., то есть Акоп, то есть Акопович. Шаги неверные, он устал, устал до смерти, но спать ляжет, когда кончит дело, а дело конца не имеет, ну и что — от дела ещё никто не умирал. Никто не умирал. Всегда — неделю небритый, с короткой улыбкой, — и ты, покрываясь потом, понимаешь, что и это твоё обещание — одни только пустые слова. Мнацаканян Г. А. Ты себя узнал с трудом, потому что был спрятан за почерком работника почты. Почерк этот извещает о «посылке».
ГОРОД МОСКВА, И-345, УЛИЦА УСПЕНСКОГО, 150/11, КОМНАТА 167. МНАЦАКАНЯНУ ГЕВОРГУ АК.
АРМЯНСК. ССР, ГОРОД КИРОВАКАН, СЕЛО ЦМАКУТ, АКОП МНАЦАКАНЯН.
Он слюнявил химический карандаш и, подумав немного, снова слюнявил карандаш и писал. На языке у него ещё сохранились точки от химического карандаша. Я приподнял крышку — в лицо мне ударил яблочный аромат — я отпустил крышку. Адрес написал, взял ящик под мышку и неверными шагами направился в село Овит, на почту, не забыть бы ещё взять в Овитовской больнице справку, что в октябре месяце с 5-го по 27-е лежал в Овитовской больнице с радикулитом…
— Оу, ананас, — просиял в улыбке Джон Окуба. В Евиной одежде, с Евиными волосами, чуть повыше Евы — с нами в лифте поднималась девушка. Рука негра была на её плече. Девушка равнодушно покосилась на меня.
— Да, ананас, — сказал я.
— Запах! А-ро-мат. Хароши, — засмеялся негр.
— Хочешь?
— Хочу.
— Очень хочешь?
— Хочу.
— А я не дам.
— Ты очень любезен, — засмеялся он.
Один гектар покоса стоит четырнадцать рублей двадцать копеек. Если ночью не выпадала роса, мы скашивали по три тысячи триста метров в день. Если же роса выпадала — делали четыре тысячи метров. Обед нам подвозили, а потом его стоимость с нас вычитали. Оставалось два рубля семьдесят копеек в день. Два-три раза нам привезли мясо, мясо было вкусным, а про бульон я даже не говорю, бульон был неслыханно, сказочно вкусный, но потом за это мясо с нас содрали по городской цене. Лучше всего было косить натощак, хотя что ж тут хорошего. Никто у тебя мяса не просит, — сказали мы заведующему складом, — хлеб и сыр, — всё, что нам нужно. И тогда бы нам в день оставалось по три рубля пятьдесят копеек на душу, то есть сто пять рублей чистоганом за всю работу. И мы придумали хитрую штуку — косить по ночам, в самое росное время. А днём спать. Так больше получится. В безвременной сонной вечности мы косили, вон Млечный Путь, Большая Медведица, Весы. И, как в сказке, раздавались наши голоса, наш смех, и, как в сказке, благоухал наш хлеб, и как будто бы не ты — кто-то другой размахивал косой, потел и обсыхал. Голоса в ночи были глухие, и мой младший дядя Овик останавливался возле меня, смотрел выжидательно и укоризненно: Вуэй… поточи косу… дай я сам тебе сделаю, — и точил мне косу. Ама, ама, ама, — смеялся за моей спиной и протестовал немой Мехак, — дескать, мы тоже люди, мы тоже косари, наша коса тоже плохо режет, и вот уже его коса визжала, накрепко прижатая к точильному камню. Бедная тварь, — жалел его мой дядя. Ву-у-у, совсем как взаправдашний бык кричал верзила Спандар с другого конца покоса. Чо-о-о-рт, — оборачивался к нему я. Я косил внизу — вместе с медленным моим восхождением покачивались в небе огромная луна и вереница звёзд, удивительно невесомым было их покачивание в молочном лунном свете. С рассветом вместе наша любовь превращалась в сено — для скотины наших заказчиков, в четырнадцать рублей двадцать копеек, в резиновый хлеб и сухой сыр. Вуэй, — каждый раз удивлялся на рассвете мой младший дядя Овик, — ты всё ещё наш, Спандар? Потом прискакал на лошади председатель нашего села: Чтобы послезавтра были в наших горах, наша трава поспела. Мы получили наши сто рублей, сложили, спрятали их в карман, закинули на плечо косу и топор, взяли точильный брусок, подхватили наши стёганые ватники и пошли гуськом по нашим горным тропинкам, спускаясь и поднимаясь, спускаясь, поднимаясь…
Армянск. ССР, город Кировакан, село Цмакут, Акоп Мнацаканян.
Я отодрал крышку. Яблочный аромат медленно обволок мне лицо, поднялся, повис с потолка, потом заполнил все углы и щели, и моя комната на улице Успенского стала нашим деревенским домом. Я взял со стола стакан Миколы Тарана и захотел спрятать его где-нибудь, я хотел было вышвырнуть из окна, но засунул за батарею парового отопления. Я вытащил из крышки ящика четыре гвоздика и поставил на стол эту крышку, обтёсанную отцом, с написанным на ней адресом — я прислонил эту крышку к стене. Потом я не знал, достать из ящика все яблоки или же оставить их там. Под нашим солнечным карнизом так и носятся ласточки в октябре, и источает аромат яблоня. Яблоня выделяется из всего прочего растительного мира своим ароматом. Аромат её заполняет пространство между листьями, повисает с ветвей, спускается, мягко ложится на грядки с укропом, плутает в зарослях лоби. Собака открывает один глаз и трижды принюхивается, и снова закрывает глаз, и сладко храпит сквозь дрёму — мол, как хорошо, я сплю в тени яблони. Вон наш забор, вон заросли лоби, вон два дубка, вон цветёт картофель — и все они живут в аромате яблони. И вдруг — то ли от собачьего лая, то ли от короткого дуновения ветра аромат выпархивает из сада на рыжую дорогу. Умолкают ласточки. На рыжей дороге вдали останавливаются пастух и его волкодав. Пастух только что спустился с гор, прищурив глаза, он хочет прокричать через это солнце нам — волкодав его, задрав морду, принюхивается к этому солнцу, а только что спустившийся с гор пастух кричит, обратив лицо к нашему дому: Ако-о-оп… Акоп, скажи своей яблоне, пусть подберёт подол, а то ночь ведь на свете есть, пастухи есть, целый год не видавшие фруктов, воровство есть… Не ври, — говорит мой отец, — не ври, то есть запах яблони не доходит до нижней дороги, просто ты помнишь, что у меня хорошая яблоня есть, ты останавливаешься и выдумываешь, будто тебя аромат остановил. Клянусь тобой, — божится пастух, — хочешь, иди стань на моё место, сам увидишь. Бездельник… — смеётся мой отец, и слово его замирает на половине, потому что пастух далеко и не стоит кричать, надрывать глотку. Иди, иди к нам, — машет ему рукой мой отец и ворчит под нос: — Деревенщина…
Они говорят, что яблоня моя ровесница. Я этого не помню. Будто бы мне три года было, когда отец привил эту яблоню. Вечером пришёл с поля, сел в сумерках на землю возле яблоньки, достал из кармана мокрую тряпицу и кликнул меня глухим голосом: Гево… принеси пилу, иди сюда… — я принёс ему пилу, он поцеловал меня и посадил на колено. Мы вместе надрезали молоденькое дикое деревцо, он сказал мне — молодец, и я крепко поверил, что сам надрезал дерево, потом он вытащил из мокрой тряпицы саженцы для прививки. И он ловко так заткнул в надрезы на стволе четыре крошечных черенка.
Он говорит, яблоня стареет, корни, мол, уже не держат. Говорит, чтобы она не требовала питания от корней, он спилил лишние ветки… он пришёл, стал среди сумерков возле дерева и постаревшим голосом сказал, повернувшись к дому, где клокотал на печке чайник:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15