Обслужили супер, цена удивила
И, встав перед женой, ударил наотмашь одной рукой, потом другой. Вроде бы начиналась озверелая, не на шутку потасовка. Я пошёл, встал перед ним. Максуд подошёл, встал между нами. Эльдар Гурамишвили весь сжался и разглядывал вино в стакане: Эльдар когда-то два месяца сидел в тюрьме или был отстранён от работы, не знаю точно — в его кавказской жизни есть какая-то тайна, случай, линия — кривая, как старая тифлисская улочка, — то ли радуясь, то ли усмехаясь, он говорит иногда, что как хорошо, что его друг — я, что мы такие друзья, пишем сценарии, пьём молоко, смотрим картины. Этот, в пиджаке, собирался снова ударить.
— Слушай, — хватая его за рукав, сказал я, — выметайся отсюда на улицу. Хватит.
— Значит, Виктор Игнатьев — ты, — сказал он мне и ударил жену.
Я оттащил его — он был крепкий, как футбольный мяч.
— Надя, идём домой, — и снова ударил. Не меня — её.
Женщина грустно усмехнулась и прошептала:
— До чего ты мерзок.
— Верно, Надюша, всё так, — он поднял глаза, и в глазах его стояли слёзы. И, всхлипнув, он снова ударил.
Я встал между ними. Он посмотрел на меня невидящими глазами, и в этих глазах были слёзы. Я хотел попросить его, чтобы он перестал, он оттолкнул меня, я упал спиной на очень мягкую грудь или живот этой женщины. Максуд выволакивал меня из этой свалки, я не давался, и вот тут-то он двинул меня как следует по подбородку. И ногой — по лодыжке.
Потом он рвался к двери, Эльдар удерживал его, а Максуд улыбался. Женщины не было. Эльдар запер дверь, спрятал ключ в карман и сказал ему:
— Выпьем по стаканчику.
— Открой дверь, прошу тебя.
— Не ломай казённую дверь, Саша.
— Отдай ключ, умоляю.
— Хочешь, приведу Виктора, выпьем все вместе?
Вдруг Максуд захохотал. Я посмотрел на него, он смеялся, уставившись на меня. Я разозлился:
— Что ты всё время смеёшься?
— Саша, — сказал он смеясь, — ты должен выпить с нашим Геворгом.
— Отдайте ключ, ребята. — Он плакал.
Максуд подвёл его к столу, дал ему в руки стакан и сказал:
— Конченое дело, Саша, напрасно ты глупости вытворяешь. Выпейте вот с Геворгом, я тоже выпью. — И он снова улыбался, этот Максуд.
— Ты над кем издеваешься, а? Подонок.
— Над тобой, но не издеваюсь, смеюсь.
— Над чем тут смеяться?
— Схлопотал целых три раза.
— А ты ему помогал. Дай я тебе скручу руки, а он пусть бьёт — посмотрим, что будет.
— Я не помогал ему. — И Максуд снова сказал этому, в пиджаке — Саше: — Выпей с Геворгом.
Тот молча плакал:
— Что вам надо?
— Ты избил Геворга, ты должен выпить с ним.
И этот, Саша, медленно повернул ко мне лицо, его маленькие синие глаза были мокры, закрыл их, крепко сжав губы, встряхнул головой и прошептал, открывая глаза:
— Ну ладно.
— Геворг — ты? Геворг, — улыбнулся мне Максуд.
Эльдара взорвало:
— Оставь в покое Геворга, слышишь! Или хочешь, чтобы он избил этого бедного молодого человека. Улыбается себе и улыбается, не его избили, не его жена сбежала с другим, сидит себе и радуется.
Максуд снова улыбнулся, ничего, мол, ничего, говори, свои люди.
— Геворг ты, земляк? — сказал мне этот парень. — Я стукнул тебя?
— Ничего, — сказал я, — ничего, так вышло, бывает.
— Ну да.
Мы выпили, опорожнили эти грубые стаканы. И со стаканами в руках подождали чего-то, что ещё должно было случиться. Какой-то знакомый-незнакомый привкус прилип к губам, я хотел его стереть языком — не получилось. И это было неприятно.
— Пойду, — сказал он. — Прошу извинить меня.
И, когда я ставил стакан на стол, я заметил, что рука моя обёрнута платком. Мой стакан разбился и изрезал мне руку. Край другого стакана, того, что был в моей руке, был запачкан, но не в вине и не в крови, это была губная краска, помада. Это был стакан так называемой Нади, и помада была её. Когда меня толкнули, я ударился спиной о её огромные груди или живот. Её влажная мягкая рука была неприятна.
Мы вышли все из комнаты Виктора Игнатьева. В коридоре, из нескольких точек сразу, раздавался стук пишущих машинок. Было слышно, как поэты переходят к новой строчке — тахк! Из комнаты вышла, прикрыла за собой дверь, выпрямилась и пошла, стала спускаться по лестнице, не дожидаясь лифта и игнорируя нас, высокая и здоровая приятельница Джона Окубы. Измочаленный, как сухая резина, негр сейчас валяется на постели и не может собрать себя. Мы все на секунду сделались жалкими и застеснялись друг друга. Я поёжился.
— Мой чернявенький, — сказал мне в лифте Максуд, — простудишься, мой южанин, иди домой, мы сейчас вернёмся.
Было четыре часа ночи. У вахтёрши забирала свой паспорт высокая, очень здоровая девушка, её замшевая куртка… она положила паспорт в сумку, продела руки в перчатках в рукава шубы и подождала, чтобы мы распахнули перед ней дверь. Это был молчаливый приказ. С секунду никто из нас не двигался, потом мы все вместе схватились за дверь. Она вышла. Я резко отдёрнул руку и засунул глубоко в карман. Воспоминание о Еве Озеровой кольнуло моё сердце, и было предательством — расстилаться так по-рабски перед какой-то удовлетворённой женщиной… мы вышли, холодный пар мгновенно окутал меня с ног до головы, как будто я был голый, и показалось даже, что этот холод, только он и удерживает на мне одежду, со всех сторон подпирая её.
— Интересно, Игнатьев в пальто ушёл или так? — Они шли впереди меня, я не понял, кто это сказал.
Я вернулся, вошёл в здание. По короткому взгляду дежурной вахтёрши я понял, что она думает о нас, — она думает о нас с точностью и краткостью газетных сводок, она думает, что напрасно государство переводит на нас хлеб и что зарплата её и сидение тут — тоже вещи непонятные. В эту минуту эта женщина совершенно твёрдо уже знала, что в юношестве Александр Сергеевич Пушкин был испорченным молодым человеком, и стихи его, наверное, — полнейшая глупость, и в школе их всех обманывали. Столик для писем был пуст. Лифт был заперт. Я по привычке оглянулся на дежурную, а она только этого и ждала, чтобы нагрубить. Но она сказала совсем не то, что хотела, она сказала:
— Четыре часа ночи, дайте бедному лифту отдохнуть.
Я поднялся на свой этаж, унося с собой слово, которое она не произнесла, — дармоед. По всему коридору стоял перестук машинок. Поэты нанизывали строчку, нанизывали другую, вот так:
Нанизывали строчку — тахк!
Нанизывали другую строчку — тахк!
Нанизывали следующую строчку — тахк!
Ещё строчку — тахк!
И — ещё, последнюю…
Моя дверь была заперта. Ключа с собой у меня не было. Это была моя комната, 167-я. Ключа моего у меня с собой не было. В комнате Виктора Игнатьева, на столе — на письменном столе — в шкафу — на подоконнике — на постели — на стуле — на полу — нигде ключа не было. Под кроватью было грязно, я не хотел бы, чтобы мой ключ был там. Я вернулся, встал против своей 167-й комнаты. В моих карманах… в карманах ключа не было… в моих карманах… в кармане пальто было только письмо Асмик, в этом письме — расплывчатая улыбка моего сына, его хныканье, якобы узнавание матери и сестры будто бы — тоже, «боже мой, до чего хороша эта собачка». Я толкнул дверь. Она была закрыта. Я потряс её. 167. Закрыта. Надо заставить себя и пошарить под кроватью Виктора Игнатьева, среди мусора. Надо попросить у бодрствующих поэтов из 160-й, 161-й, 162-й, 163-й, 164-й, 165-й, 166-й, 168-й, надо взять у них ключи и попробовать открыть.
Нанизывали строчку стихотворения — тахк!
Нанизывали вторую — тахк!
Нанизывали третью строчку — тахк!
Ни к чёрту негодны:
Шекспир, Толстой — тахк-тахк!
Один только я…
Тысяча — тысяча строк — тахк, тахк, тахк…
Я стукнул ногой по своей двери.
— Кто там? — сказали изнутри.
В замочную скважину ничего не было видно — внутри было темно и тихо, из тёмной тёплой комнаты через замочную скважину вытекал какой-то очень родной запах: яблоки, присланные отцом, гранаты касахского азербайджанца, грубые пальцы моей матери.
— Ч-чёрт! Открой дверь!..
— Кто это? — спросил женский голос.
— Здесь я, а там — кто?
— Ты кто?
— Я — это я! Откройте дверь сию минуту!
— Ты — кто?
— А ты, интересно, кто? — наверное, она там с мужчиной, заговаривает мне зубы, тянет, чтобы выгадать время, чтобы успеть одеться. Я стукнул ногой по этой 167-й двери. Ключ вошёл с той стороны в замок, повернулся, но дверь не открылась, ключ ещё раз повернулся в замке — дверь не открылась.
— Не открывается.
— Не моё дело, открывайте как хотите.
Я надавил на дверь плечом, и дверь подалась, в полутьме я налетел на чьё-то большое и мягкое тело, и нос мой уткнулся в женское лицо. Я зажёг свет — это была смуглая женщина, она снова запирала изнутри дверь. И было стыдно.
— Хоть бы свет зажгла, — сказал я.
— Что он сейчас делает?
— Откуда я знаю? Про кого ты?
— Ну, Саша.
— Саша — твой муж?
— Был.
— Саша ушёл.
— Совсем ушёл?
— Не знаю. Ушёл.
— Ты видел, как он уходил?
— Видел.
— Очень он был грустный?
— А тебе что?
— Бедняга он, бедный парень.
— Да, — сказал я, — столько бил, что руки у этого бедняги заболели. — Я посмотрел — она опиралась на стол с яблоками и глядела в землю, вдавив подбородок в пальцы и что-то шепча, наверное, «бедный парень». Высокие сапожки плотно обхватывали её пузатые икры.
— Если пойдёшь, догонишь, в такой час машин не бывает, ждёт, наверное, на улице.
От того, что она опиралась на стул, платье её задралось, обнажило толстую ляжку. Одна толстая ляжка примыкала к другой толстой ляжке, и вместе эти две ляжки составляли площадь необыкновенно широкую. И вдруг совершенно иной смысл обрели просьбы этого Саши, уговаривающего её вернуться домой. Глядя на эти ляжки, стала понятна и его жажда избиения. Я пошёл закрыть форточку. Было неприятно видеть на её ногах застёжки от пояса. Я закрыл форточку, прислонился к окну и проворчал:
— Сейчас машины не найти. Ты не сможешь сейчас уехать.
За моей спиной было молчание, облокотившись на стол, она тихо сказала, я её расслышал:
— Как пахнет хорошо, чем это пахнет так?
Уткнувшись в оконное стекло.
— Яблоки, — прошептал я, — отец прислал из дому.
— Съешь яблоко, — сказал я ей.
— Сколько у тебя детей? — задумчиво спросила она.
— Двое, — машинально ответил я, — двое, — повторил я машинально, — мальчик и девочка.
Она грустила, зажав подбородок между пальцами, а эта ширина ляжек как будто не ей принадлежала. Она вздохнула. Было стыдно смотреть ей в глаза, и был понятен её вздох и вся эта дневная и ночная грязь… Она вздохнула и откинулась от стола:
— Пойду, — гора яблок развалилась и рассыпалась по полу.
— Ты… что это? — но в следующее мгновение я уже ползал по полу и моей ярости как не бывало. — Ничего, сейчас всё соберу, — я ползал на коленях, подбирая яблоки. Она наклонилась и тоже подбирала с земли по яблоку, колени её были широкие и блестели, я всё собирал яблоки, ползал так на коленях, я подобрал наконец все яблоки, дополз до ножки стола, яблоки еле помещались у меня в охапке, она, наклонившись, подобрала ещё одно последнее яблоко, она смотрела на пол, на яблоки, на яблоки у меня в руках, к то, что она не глядела на меня, а я видел только её щеку, её косу, её плечо, её спину, её колено, и мне не было стыдно — всё это делало возможным и даже вроде бы естественным вот сейчас прямо взять и напасть на неё. И это нападение было бы не на человека, а на тело.
Буркнув какую-то глупость, что-то вроде «на тебе в подарок», Геворг Акопович Мнацаканян все присланные своим отцом Акопом яблоки, те яблоки, чей аромат, свисая с веток, опускается на грядки укропа и лоби, и живут в этом аромате под солнцем — укроп, лоби и два дубка, а возле дверей, окутанный этим ароматом, стоит мой отец и отделывает рубанком дерево — Геворг Мнацаканян высыпал эти яблоки этой женщине в подол и снова рассыпал их по полу — на, мол, тебе в подарок, и, опустив голову, чтобы не видеть глаз этой женщины, он обнял это тело, прижал это тело к себе и повалился с ним вместе на пол.
— Ты что это делаешь?! — и потому что голос этой женщины был встревоженный, он уткнулся лицом в её тело, чтобы не видеть её глаз.
Женщина оттолкнула его голову, он льстиво взмолился:
— Дорогая!
— Отпусти меня! — А он в это время обещал подарить ей Ереван, Тегеран, Арабстан и бог знает что ещё. Женщина прислушалась к себе, встрепенулась и сказала жалобно: — Отпусти же меня! — А он тут же с каким-то непонятным восторгом наврал, что давно влюблён в неё и драку затеял из-за неё, потому что влюблён и, раздирая на ней платье, наврал ещё чего-то с три короба.
— Дай хоть разденусь, — сказала в сердцах женщина.
— Ничего, ничего, — зашептал он.
Затрещала ножка стола, с шумом посыпались яблоки, и женщина, безучастная, подчинилась. Лицо её скорчилось в гримасе, она молча плакала. И было оскорбительно, что женщина остаётся безучастной. За дверью послышались чьи-то голоса. Да, послышались голоса, и в дверь постучали, и даже толкнули её. И они на полу замерли неподвижно.
В дверь стучали.
— Что такое?
— Извините, — голос был женский, — гостей нету? Светает уже, пора гостям домой.
— Гости есть, тысяча голых женщин, дайте время, чтобы оделись.
— Извините. Надя, Надежда Мансурова пришла в 175-ю, а в 175-й никого нет.
— А я при чём, мне что докладываете, дайте спать.
— Извините, у вас горел свет…
Было тихо, лицо этой Нади исказилось, а виски сделались горячими от слёз, чужие шаги удалились. Было такое чувство, будто удаляются пустые ботинки. Дежурная была немолодая женщина, она боялась коменданта. Комендант в общежитии был начальник тюрьмы в прошлом.
Этот грязный пол. Эти рассыпавшиеся по полу яблоки. И треснувший гранат на полу, и эти резинки от пояса на чулках. И грубость пуговиц. И металлические застёжки на мягком человеческом теле, и высокие сапоги на ногах. И покосившаяся ножка стола. И то, что ударила по голове костяшками пальцев, отталкивая, это изнасилование одежды. Озерова Ева, в бильярдной, стояла, прислонившись к стене. И то, как они с отцом зарезали козу для шашлыка, содрали шкуру, разделали всю и отдирали сердце и почки — в потрохах что-то зашевелилось, и это был козлёночек в чреве. И жуткое, безобразное предупреждающее блеяние козы под занесённым ножом. А хулиганьё налетало на беженок, налетало, раздевало, сопровождающий старый солдат отворачивался, а хулиганьё заставляло голых женщин нагнуться и своими грязными ногтями хулиганьё доставало, случалось, обручальное кольцо или золотую монету.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
— Слушай, — хватая его за рукав, сказал я, — выметайся отсюда на улицу. Хватит.
— Значит, Виктор Игнатьев — ты, — сказал он мне и ударил жену.
Я оттащил его — он был крепкий, как футбольный мяч.
— Надя, идём домой, — и снова ударил. Не меня — её.
Женщина грустно усмехнулась и прошептала:
— До чего ты мерзок.
— Верно, Надюша, всё так, — он поднял глаза, и в глазах его стояли слёзы. И, всхлипнув, он снова ударил.
Я встал между ними. Он посмотрел на меня невидящими глазами, и в этих глазах были слёзы. Я хотел попросить его, чтобы он перестал, он оттолкнул меня, я упал спиной на очень мягкую грудь или живот этой женщины. Максуд выволакивал меня из этой свалки, я не давался, и вот тут-то он двинул меня как следует по подбородку. И ногой — по лодыжке.
Потом он рвался к двери, Эльдар удерживал его, а Максуд улыбался. Женщины не было. Эльдар запер дверь, спрятал ключ в карман и сказал ему:
— Выпьем по стаканчику.
— Открой дверь, прошу тебя.
— Не ломай казённую дверь, Саша.
— Отдай ключ, умоляю.
— Хочешь, приведу Виктора, выпьем все вместе?
Вдруг Максуд захохотал. Я посмотрел на него, он смеялся, уставившись на меня. Я разозлился:
— Что ты всё время смеёшься?
— Саша, — сказал он смеясь, — ты должен выпить с нашим Геворгом.
— Отдайте ключ, ребята. — Он плакал.
Максуд подвёл его к столу, дал ему в руки стакан и сказал:
— Конченое дело, Саша, напрасно ты глупости вытворяешь. Выпейте вот с Геворгом, я тоже выпью. — И он снова улыбался, этот Максуд.
— Ты над кем издеваешься, а? Подонок.
— Над тобой, но не издеваюсь, смеюсь.
— Над чем тут смеяться?
— Схлопотал целых три раза.
— А ты ему помогал. Дай я тебе скручу руки, а он пусть бьёт — посмотрим, что будет.
— Я не помогал ему. — И Максуд снова сказал этому, в пиджаке — Саше: — Выпей с Геворгом.
Тот молча плакал:
— Что вам надо?
— Ты избил Геворга, ты должен выпить с ним.
И этот, Саша, медленно повернул ко мне лицо, его маленькие синие глаза были мокры, закрыл их, крепко сжав губы, встряхнул головой и прошептал, открывая глаза:
— Ну ладно.
— Геворг — ты? Геворг, — улыбнулся мне Максуд.
Эльдара взорвало:
— Оставь в покое Геворга, слышишь! Или хочешь, чтобы он избил этого бедного молодого человека. Улыбается себе и улыбается, не его избили, не его жена сбежала с другим, сидит себе и радуется.
Максуд снова улыбнулся, ничего, мол, ничего, говори, свои люди.
— Геворг ты, земляк? — сказал мне этот парень. — Я стукнул тебя?
— Ничего, — сказал я, — ничего, так вышло, бывает.
— Ну да.
Мы выпили, опорожнили эти грубые стаканы. И со стаканами в руках подождали чего-то, что ещё должно было случиться. Какой-то знакомый-незнакомый привкус прилип к губам, я хотел его стереть языком — не получилось. И это было неприятно.
— Пойду, — сказал он. — Прошу извинить меня.
И, когда я ставил стакан на стол, я заметил, что рука моя обёрнута платком. Мой стакан разбился и изрезал мне руку. Край другого стакана, того, что был в моей руке, был запачкан, но не в вине и не в крови, это была губная краска, помада. Это был стакан так называемой Нади, и помада была её. Когда меня толкнули, я ударился спиной о её огромные груди или живот. Её влажная мягкая рука была неприятна.
Мы вышли все из комнаты Виктора Игнатьева. В коридоре, из нескольких точек сразу, раздавался стук пишущих машинок. Было слышно, как поэты переходят к новой строчке — тахк! Из комнаты вышла, прикрыла за собой дверь, выпрямилась и пошла, стала спускаться по лестнице, не дожидаясь лифта и игнорируя нас, высокая и здоровая приятельница Джона Окубы. Измочаленный, как сухая резина, негр сейчас валяется на постели и не может собрать себя. Мы все на секунду сделались жалкими и застеснялись друг друга. Я поёжился.
— Мой чернявенький, — сказал мне в лифте Максуд, — простудишься, мой южанин, иди домой, мы сейчас вернёмся.
Было четыре часа ночи. У вахтёрши забирала свой паспорт высокая, очень здоровая девушка, её замшевая куртка… она положила паспорт в сумку, продела руки в перчатках в рукава шубы и подождала, чтобы мы распахнули перед ней дверь. Это был молчаливый приказ. С секунду никто из нас не двигался, потом мы все вместе схватились за дверь. Она вышла. Я резко отдёрнул руку и засунул глубоко в карман. Воспоминание о Еве Озеровой кольнуло моё сердце, и было предательством — расстилаться так по-рабски перед какой-то удовлетворённой женщиной… мы вышли, холодный пар мгновенно окутал меня с ног до головы, как будто я был голый, и показалось даже, что этот холод, только он и удерживает на мне одежду, со всех сторон подпирая её.
— Интересно, Игнатьев в пальто ушёл или так? — Они шли впереди меня, я не понял, кто это сказал.
Я вернулся, вошёл в здание. По короткому взгляду дежурной вахтёрши я понял, что она думает о нас, — она думает о нас с точностью и краткостью газетных сводок, она думает, что напрасно государство переводит на нас хлеб и что зарплата её и сидение тут — тоже вещи непонятные. В эту минуту эта женщина совершенно твёрдо уже знала, что в юношестве Александр Сергеевич Пушкин был испорченным молодым человеком, и стихи его, наверное, — полнейшая глупость, и в школе их всех обманывали. Столик для писем был пуст. Лифт был заперт. Я по привычке оглянулся на дежурную, а она только этого и ждала, чтобы нагрубить. Но она сказала совсем не то, что хотела, она сказала:
— Четыре часа ночи, дайте бедному лифту отдохнуть.
Я поднялся на свой этаж, унося с собой слово, которое она не произнесла, — дармоед. По всему коридору стоял перестук машинок. Поэты нанизывали строчку, нанизывали другую, вот так:
Нанизывали строчку — тахк!
Нанизывали другую строчку — тахк!
Нанизывали следующую строчку — тахк!
Ещё строчку — тахк!
И — ещё, последнюю…
Моя дверь была заперта. Ключа с собой у меня не было. Это была моя комната, 167-я. Ключа моего у меня с собой не было. В комнате Виктора Игнатьева, на столе — на письменном столе — в шкафу — на подоконнике — на постели — на стуле — на полу — нигде ключа не было. Под кроватью было грязно, я не хотел бы, чтобы мой ключ был там. Я вернулся, встал против своей 167-й комнаты. В моих карманах… в карманах ключа не было… в моих карманах… в кармане пальто было только письмо Асмик, в этом письме — расплывчатая улыбка моего сына, его хныканье, якобы узнавание матери и сестры будто бы — тоже, «боже мой, до чего хороша эта собачка». Я толкнул дверь. Она была закрыта. Я потряс её. 167. Закрыта. Надо заставить себя и пошарить под кроватью Виктора Игнатьева, среди мусора. Надо попросить у бодрствующих поэтов из 160-й, 161-й, 162-й, 163-й, 164-й, 165-й, 166-й, 168-й, надо взять у них ключи и попробовать открыть.
Нанизывали строчку стихотворения — тахк!
Нанизывали вторую — тахк!
Нанизывали третью строчку — тахк!
Ни к чёрту негодны:
Шекспир, Толстой — тахк-тахк!
Один только я…
Тысяча — тысяча строк — тахк, тахк, тахк…
Я стукнул ногой по своей двери.
— Кто там? — сказали изнутри.
В замочную скважину ничего не было видно — внутри было темно и тихо, из тёмной тёплой комнаты через замочную скважину вытекал какой-то очень родной запах: яблоки, присланные отцом, гранаты касахского азербайджанца, грубые пальцы моей матери.
— Ч-чёрт! Открой дверь!..
— Кто это? — спросил женский голос.
— Здесь я, а там — кто?
— Ты кто?
— Я — это я! Откройте дверь сию минуту!
— Ты — кто?
— А ты, интересно, кто? — наверное, она там с мужчиной, заговаривает мне зубы, тянет, чтобы выгадать время, чтобы успеть одеться. Я стукнул ногой по этой 167-й двери. Ключ вошёл с той стороны в замок, повернулся, но дверь не открылась, ключ ещё раз повернулся в замке — дверь не открылась.
— Не открывается.
— Не моё дело, открывайте как хотите.
Я надавил на дверь плечом, и дверь подалась, в полутьме я налетел на чьё-то большое и мягкое тело, и нос мой уткнулся в женское лицо. Я зажёг свет — это была смуглая женщина, она снова запирала изнутри дверь. И было стыдно.
— Хоть бы свет зажгла, — сказал я.
— Что он сейчас делает?
— Откуда я знаю? Про кого ты?
— Ну, Саша.
— Саша — твой муж?
— Был.
— Саша ушёл.
— Совсем ушёл?
— Не знаю. Ушёл.
— Ты видел, как он уходил?
— Видел.
— Очень он был грустный?
— А тебе что?
— Бедняга он, бедный парень.
— Да, — сказал я, — столько бил, что руки у этого бедняги заболели. — Я посмотрел — она опиралась на стол с яблоками и глядела в землю, вдавив подбородок в пальцы и что-то шепча, наверное, «бедный парень». Высокие сапожки плотно обхватывали её пузатые икры.
— Если пойдёшь, догонишь, в такой час машин не бывает, ждёт, наверное, на улице.
От того, что она опиралась на стул, платье её задралось, обнажило толстую ляжку. Одна толстая ляжка примыкала к другой толстой ляжке, и вместе эти две ляжки составляли площадь необыкновенно широкую. И вдруг совершенно иной смысл обрели просьбы этого Саши, уговаривающего её вернуться домой. Глядя на эти ляжки, стала понятна и его жажда избиения. Я пошёл закрыть форточку. Было неприятно видеть на её ногах застёжки от пояса. Я закрыл форточку, прислонился к окну и проворчал:
— Сейчас машины не найти. Ты не сможешь сейчас уехать.
За моей спиной было молчание, облокотившись на стол, она тихо сказала, я её расслышал:
— Как пахнет хорошо, чем это пахнет так?
Уткнувшись в оконное стекло.
— Яблоки, — прошептал я, — отец прислал из дому.
— Съешь яблоко, — сказал я ей.
— Сколько у тебя детей? — задумчиво спросила она.
— Двое, — машинально ответил я, — двое, — повторил я машинально, — мальчик и девочка.
Она грустила, зажав подбородок между пальцами, а эта ширина ляжек как будто не ей принадлежала. Она вздохнула. Было стыдно смотреть ей в глаза, и был понятен её вздох и вся эта дневная и ночная грязь… Она вздохнула и откинулась от стола:
— Пойду, — гора яблок развалилась и рассыпалась по полу.
— Ты… что это? — но в следующее мгновение я уже ползал по полу и моей ярости как не бывало. — Ничего, сейчас всё соберу, — я ползал на коленях, подбирая яблоки. Она наклонилась и тоже подбирала с земли по яблоку, колени её были широкие и блестели, я всё собирал яблоки, ползал так на коленях, я подобрал наконец все яблоки, дополз до ножки стола, яблоки еле помещались у меня в охапке, она, наклонившись, подобрала ещё одно последнее яблоко, она смотрела на пол, на яблоки, на яблоки у меня в руках, к то, что она не глядела на меня, а я видел только её щеку, её косу, её плечо, её спину, её колено, и мне не было стыдно — всё это делало возможным и даже вроде бы естественным вот сейчас прямо взять и напасть на неё. И это нападение было бы не на человека, а на тело.
Буркнув какую-то глупость, что-то вроде «на тебе в подарок», Геворг Акопович Мнацаканян все присланные своим отцом Акопом яблоки, те яблоки, чей аромат, свисая с веток, опускается на грядки укропа и лоби, и живут в этом аромате под солнцем — укроп, лоби и два дубка, а возле дверей, окутанный этим ароматом, стоит мой отец и отделывает рубанком дерево — Геворг Мнацаканян высыпал эти яблоки этой женщине в подол и снова рассыпал их по полу — на, мол, тебе в подарок, и, опустив голову, чтобы не видеть глаз этой женщины, он обнял это тело, прижал это тело к себе и повалился с ним вместе на пол.
— Ты что это делаешь?! — и потому что голос этой женщины был встревоженный, он уткнулся лицом в её тело, чтобы не видеть её глаз.
Женщина оттолкнула его голову, он льстиво взмолился:
— Дорогая!
— Отпусти меня! — А он в это время обещал подарить ей Ереван, Тегеран, Арабстан и бог знает что ещё. Женщина прислушалась к себе, встрепенулась и сказала жалобно: — Отпусти же меня! — А он тут же с каким-то непонятным восторгом наврал, что давно влюблён в неё и драку затеял из-за неё, потому что влюблён и, раздирая на ней платье, наврал ещё чего-то с три короба.
— Дай хоть разденусь, — сказала в сердцах женщина.
— Ничего, ничего, — зашептал он.
Затрещала ножка стола, с шумом посыпались яблоки, и женщина, безучастная, подчинилась. Лицо её скорчилось в гримасе, она молча плакала. И было оскорбительно, что женщина остаётся безучастной. За дверью послышались чьи-то голоса. Да, послышались голоса, и в дверь постучали, и даже толкнули её. И они на полу замерли неподвижно.
В дверь стучали.
— Что такое?
— Извините, — голос был женский, — гостей нету? Светает уже, пора гостям домой.
— Гости есть, тысяча голых женщин, дайте время, чтобы оделись.
— Извините. Надя, Надежда Мансурова пришла в 175-ю, а в 175-й никого нет.
— А я при чём, мне что докладываете, дайте спать.
— Извините, у вас горел свет…
Было тихо, лицо этой Нади исказилось, а виски сделались горячими от слёз, чужие шаги удалились. Было такое чувство, будто удаляются пустые ботинки. Дежурная была немолодая женщина, она боялась коменданта. Комендант в общежитии был начальник тюрьмы в прошлом.
Этот грязный пол. Эти рассыпавшиеся по полу яблоки. И треснувший гранат на полу, и эти резинки от пояса на чулках. И грубость пуговиц. И металлические застёжки на мягком человеческом теле, и высокие сапоги на ногах. И покосившаяся ножка стола. И то, что ударила по голове костяшками пальцев, отталкивая, это изнасилование одежды. Озерова Ева, в бильярдной, стояла, прислонившись к стене. И то, как они с отцом зарезали козу для шашлыка, содрали шкуру, разделали всю и отдирали сердце и почки — в потрохах что-то зашевелилось, и это был козлёночек в чреве. И жуткое, безобразное предупреждающее блеяние козы под занесённым ножом. А хулиганьё налетало на беженок, налетало, раздевало, сопровождающий старый солдат отворачивался, а хулиганьё заставляло голых женщин нагнуться и своими грязными ногтями хулиганьё доставало, случалось, обручальное кольцо или золотую монету.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15