https://wodolei.ru/catalog/uglovye_vanny/assimetrichnye/
резал хлеб, перебирал сушеные фрукты на компот, носил дрова.
Часто уходил в сопки, бродил там в одиночестве. Как-то вечером, когда он опять пошел в свои облюбованные места его окликнули из окна:
– Ты куда, Костя?
Люба поправляла волосы, подняв над головой обнаженные по плечи полные белые руки,
– По ягоду.
– Возьми меня с собою, – улыбнулась она, и взгляд ее раскосых глаз ускользнул куда-то в сторону.
– Пойдемте, – не очень охотно согласился он. Ему хотелось побыть одному, и вот – на тебе!
– Я быстренько! – обрадованно крикнула она и исчезла из окна.
Через минуту стояла уже рядом, слегка запыхавшаяся, в накинутом на плечи цветастом платке и с плащом через руку. В другой руке она держала кастрюлю с проволочной дужкой.
Костя смущенно и осторожно косил глазом на барак – не видит ли кто? Слава богу, никого не было. Одна смена водолазов работала, другая ушла в кино в Верхнюю Ваенгу.
– Я одну полянку знаю, – торопливо и взволнованно говорила Люба, тоже стараясь побыстрее уйти от барака. – Вся в ягоде, ступить негде. Надо на варенье набрать.
Люба говорила без умолку и часто смеялась коротким нервно-возбужденным смешком. – Как руки твои?
– Ничего.
– Ох и перепугались мы тогда все! – простонала Люба. – И что за профессия у вас такая! Вроде тихая, мирная, не минеры вы, не саперы, а вот... Не страшно под водой-то?
Костя пожал плечами.
– Ох, а я бы так и померла! – призналась она. – Как погляжу на вас, когда под воду спускайтесь, так сердце и зайдется. Сколь работаю с вами, а все привыкнуть не могу.
Они пришли на полянку, и впрямь сплошь усыпанную морошкой. Люба пораженно смотрела на ягоду. Она сама такого не ожидала.
– Ой, сколь ее! Сбирай. Кто так не любит морошку, а я так люблю. Вкус у нее какой-то... Нет боле такого вкуса, правда? Я не встречала.
Костя кивнул.
Они наелись морошки, наполнили кастрюлю на варенье – полянка и вправду была, как скатерть-самобранка.
– Ох, пристала я! Давай отдохнем, – предложила Люба и чуть снизу взглянула на Костю.
Место было на пологом склоне сопки и с трех сторон защищено кустарником, с четвертой виднелся залив. Слюдяно-бледное солнце низко висело над землей, но уходить с горизонта не собиралось, освещая сиреневый залив, по которому шел мелкий накат и стальная чешуя взблескивала на сонных водах. Затихшие сопки графически четко врезались в бледно-голубое тихое небо. Наступили те прекрасные светлые сумерки, какие бывают только в Заполярье.
– Го-осподи-и! Тишина-то какая! – распевно сказала Люба, опускаясь на мягкий мох. – И нету никого. Будто мы с тобой одни на всем, белом свете.
Она сидела на подстеленном плаще и медленно разглаживала складки юбки.
– Садись, чего стоишь-то? В ногах правды нету. Она коротко всхохотнула странно чужим голосом, подвинулась на плаще, освобождая ему место.
Костя присел рядом.
Рукой он случайно дотронулся до ее руки. Люба осторожно и ласково, как ребенку, погладила ему больные пальцы. Прикосновения эти были приятны.
– Пальчики мои бедненькие, – тихо сказала она. – Жалкий ты мой!
Костя поднял голову и увидел ее побледневшее лицо и загустевшие глаза. Она вдруг зябко поежилась, медленно провела рукой по своей открытой полной шее и, не таясь больше, глянула ему прямо в глаза, тихо позвала осевшим голосом:
– Иди ко мне, Костя.
Белыми рыбинами всплеснулись ее руки, сильно обняли его за шею, и жаркий щекотливый шепот ударил в уши:
– Ты не бойся меня, Костя! Не стесняйся, милый...
Люба обожгла поцелуем, и он задохнулся. У него кругом пошла голова и отчаянно-гулко застучало сердце. А она целовала все крепче и крепче и, преодолевая его робость, и торопя его, и укрепляя ему веру, сдавленно шептала:
– Ты все можешь, все можешь, все...
Потом, ошеломленный, он лежал рядом с ней и сердце его готово было выскочить из груди. Он хватал пустой воздух и не мог надышаться, будто был в скафандре и ему выключили подачу из баллонов.
А Люба лежала на спине, и тихая грустная полуулыбка таилась в уголках ее губ.
Они встретились глазами, и у Кости от нахлынувшей нежности перехватило горло. Он хотел сказать ей что-то благодарное, ласковое, но не мог, не знал, как говорить. Люба поняла его, чуть хрипловато произнесла:
– Ну вот видишь, вот видишь...
Костя в благодарном порыве целовал ее мягкие, пахнущие чем-то торьковато-свежим, будто бы забытым запахом черемухи, губы, целовал шею, ослепленный ее белизною, близко видел раскосые, затуманенные нежностью глаза.
Наконец он опомнился, отрезвел, отвернулся, чтобы скрыть свое смущение.
Залив потерял уже синеву, небо тоже, все вокруг погрузилось в прозрачно-зыбкую светлую пустоту. Не шелохнется листок, не замутится вода. Северная ночь пала на землю.
Костя услышал вздох и увидел, что по лицу ее катятся светлые дробинки слез. Люба смаргивала их, а они все катились и катились.
– Вы что? – испугался он и весь рванулся к ней. – Вы... обиделись?
Люба провела ладонью по щекам, смахнула слезы, виновато-успокаивающе улыбнулась:
– Нет, Костик, это я так. Это я по бабьему обычаю. – Она вздохнула, голос ее окреп, но на мокрых ресницах по-прежнему вздрагивали слезинки. – Баба не баба будет, если не поплачет. Ты не бойся, когда бабы в таких случаях плачут. Из одних глаз слезы, да на разном хмелю настояны.
Он не понял. Люба притянула его голову к себе на грудь и тихо, с какой-то затаенной болью, сказала:
– Вот и породнились мы.
Он услышал, как под шелковой прохладной кофточкой сильно и беспокойно стучит ее сердце, и почему-то тревога охватила Костю, какое-то смутное предчувствие беды.
– Ты не осуждай меня, ладно? – просительно прошептала она.
– Нет, нет, что вы! – горячо заверил он. Костя не понимал, почему он должен осуждать Любу.
Она вздохнула, будто от чего-то отрешаясь, легонько оттолкнула его, быстро поднялась и потянула из-под Кости плащ.
– Пора идти. Ночь уж совсем.
На горизонте стояло слабое солнце, лощины ушли в сиреневую дымку, сопки уснули.
Ему не хотелось расставаться. Люба поняла и тихо сказала:
– Потом придешь... Я варенья наварю.
Он согласно кивнул. Люба поправила волосы – и снова, как белые рыбины, всплеснулись ее руки – стряхнула плащ и решительно приказала:
– Ты иди этой дорогой, а я другой пойду. Не надо, чтоб нас видели вместе.
Она быстро спустилась к заливу.
Костя растерянно потоптался на месте, посмотрел ей вслед и, покорно выполняя ее приказ, пошел в обход сопки. С чувством недоумения ощущал он звонкую невесомость тела, подмывающую легкость шага и хмельное кружение головы. Все в нем ликовало, он готов был кричать на весь свет, что он – не инвалид, что он как все...
Чтобы побыстрее обогнуть сопку, чтобы еще раз встретить Любу возле барака, Костя, опаленный нахлынувшей благодарной нежностью, побежал, будто полетел.
Когда он обогнул сопку и выбежал на дорогу, увидел, что Люба уже входит в коридор барака, и только оттого, что увидел ее, у него радостно зашлось сердце.
Возле барака никого не было.
Он прошмыгнул мимо окон, заскочил в коридор, быстро, на цыпочках, прошел по скрипучим половицам и потянул ручку ее двери. Дверь была заперта. Он легонько постучал! Люба не ответила. Замирая от мысли, что его услышат водолазы, Костя опять постучал и позвал шепотом в щел:
– Люба, это я!
Она тихонько приоткрыла дверь, торопливо и приглушенно зашептала:
– Уходи, уходи быстрей! Не стой тут! Потом... завтра... – и вдруг прыснула по-девчоночьи в ладошку. – Ишь какой! Много – вредно. Иди, иди!
Костя схватил ее за руку.
– Погоди! – стонуще, сквозь смех, просила Люба. – Куда ты меня волочишь?
Она выдернула руку и захлопнула дверь перед самым его носом. Костя, обалдевший от счастья, стоял перед закрытой дверью, и глупая радостная улыбка распирала ему губы.
Пришел август. Началась война с Японией.
«Ну все, теперь не светит нам, – сказал Лубенцов, узнав о войне. – Хотел летом домой попасть, а тут дело зимой запахло». И подал рапорт командованию с просьбой отправить его на восток. Вместе с ним такие же рапорты подали и Костя с Димкой и Игорем. Им всем отказали. Отказ им вскоре привез мичман Кинякин, ездивший на базу за новым водолазным снаряжением: «Без вас справятся». «Мы с этими самураями – как повар с картошкой, раз-два!» – высказал мысль Сашка-кок. «С немцами тоже так думали, – усмехнулся Лубенцов. – Не говори „гоп“. „Гоп не гоп, а вам отказ“, – повторил мич-мач. „Я сам поеду к командиру, – заявил Костя. – Я добьюсь“. „Не поедешь, – отрезал мичман. – Твое место тут, вон причал строить. Это – приказ“. Вздохнул: „Не нахлебался еще горького до слез? С автоматом побегать захотелось“. И обрушился на Лубенцова: „Ты мне пацанов не сманивай! Не навоевался еще? Мало тебе! Слава богу – живы остались. А там и без вас справятся“.
Костя сильно огорчился отказом. Он еще надеялся повоевать по-настоящему. Его не покидало чувство, что остался он на обочине, где-то в стороне от главного дела на войне! Ну был под бомбежками, когда самолеты с неба не слезали и так густо клали бомбы, что и муха не пролетит; ну смертей и крови понасмотрелся; ну сам бывал на волоcок от гибели, но не ходил же он в атаку, не стрелял, не кричал «Ура!». У Лубенцова вон вся грудь в орденах и медалях – сразу видно, воевал человек. А у него? Ни одной самой завалящей медалюшки, ни одного ранения. Будто и на войне не был. А так хотелось свершить какой-нибудь подвиг, чтобы не стыдно было приехать в деревню.
Люба же, наоборот, обрадовалась, что Костю не взяли, но, понимая его состояние, радости не выказывала, только сильнее еще любить стала. «Господи, – вздыхала она, – опять война! Сколь живу – и все воюют. То – озеро Хасан, то – финская, то – с немцами, теперь вот – с Японией. Сколь парней перебили, крови пролито – земля насквозь пропиталась».
Водолазы работали до изнеможения. Приходили в барак, падали на нары, не раздеваясь, во влажном белье, с мокрой грудью, распластанно лежали, каждый думал о своем. Спину ломило, плечи стоном стонали от тяжести скафандра. Руки, разъеденные морской водой и отмытые добела, распухли, покрылись волдырями и нестерпимо ныли. Ноги, натруженные свинцовыми водолазными галошами, гудели тягучим гудом. «Ревматизмом обеспечены по гроб жизни», – сказал как-то Лубенцов, растирая полотенцем мокрую грудь после спуска в воду. На груди его было наколото «Боже, храни моряка». И если даже Лубенцов, сплетенный из крепких корней, перевитый жилами, и то уматывался на работе, всхрапывая, как усталая лошадь, то что уж говорить о молодых водолазах – их без ветра шатало.
Под водой Костя ворочал работу как медведь, а если делал передышку и вентилировал скафандр, то думал о том, как ночью, когда все уснут, он опять потихоньку проберется по коридору, как легко вздохнет незапертая дверь, пропуская его в теплую комнату Любы. Он счастливо улыбался, глядя в голубоватую воду, или напевал. «Рано пташечка запела... – сказал однажды по телефону Лубенцов. – Смотри, чтоб не выбросило „лапти сушить“. – „Не выбросит“, – беззаботно ответил Костя. Несколько ряжей уже установили на „постель“ в воду, и солдаты забросали срубы камнем, другие ждали своей очереди. Скинув потемневшие от пота гимнастерки, солдаты в одних нательных рубашках тесали бревна, и веселый перестук топоров далеко летел над тихим заливом.
Люба сновала по сходням с ряжей на плоты и обратно, замеряла, записывала, с сержантом говорила. Ходила она легко и свободно, глядела на всех смело. Солдаты и матросы отводили глаза, встречаясь с ее дерзким, вызывающим взглядом счастливых провалившихся глаз, видя в уголках ее губ встающую улыбку. Чувствовали – не трожь! И смешки, и шуточки, и многозначительные прищуры прекратились. Все напряженно ждали, чем все это кончится. Завидовали Косте. Подфартило парню! А еще слух был, что калека он. Какой калека – вон баба как цветет!
Костя не знал, что мичман предупредил: «Кто вякнет лишнее слово!..» «Ты прям как коршун, – хмыкнул Сашка-кок. – Уж и глянуть нельзя. Что мы теперь, с завязанными глазами ходить должны?» «Гляди, только свои похмылочки придержи. А то рот до ушей растворяется, как у Ванечки-дурачка». «Ну так... ситуация», – не сдавался кок. «Ситуация», – передразнил мичман. – Слово-то какое выворотил». «Научное слово», – приосанился Сашка. «Ученый какой выискался». «А чего – не дурак». «Дурак и есть, ежели не понимаешь, что на твоих глазах из мертвого трупа человек опять человеком стал. Ей в ножки поклониться надо. А вы!.. Лоб-то, как камень – поросят об него бить». «Да не дурее тебя», – обиделся Сашка. «Вот и докажи, что не дурее. – И пояснил: – Я тут за все в ответе: и за работу, и за вас. Моя задача – чтоб он человеком стал. Полнокровным». «Да уж куда полнокровнее – одни скулы остались, боками опал, как загнанная лошадь. Любка-то под гвардейца кроена, а он – что! Сопленос еще! Гляди, придется писать „Погиб смертью храбрых“, – не сдавался Сашка-кок. „Ты вот что, ты мне парней на смех не подбивай, а то язык у тебя на лоскуты измочалился“. „Ну уж! – обиделся Сашка. – Баба я, что ль!“ „Спишу я тебя к чертовой матери отсюда. Будешь в штабе наряды нести“, – пригрозил мичман. „Чего ты взъелся? – Сашке совсем не улыбалось торчать в штабе на глазах у начальства. – Уж и слова сказать нельзя“. „Ну вот, значица, подписали договор о нейтралитете“. „Подписали“, – неохотно отозвался Сашка-кок.
Лубенцов при этом был, но молчал хмуро, в разговор не встревал. И это-то больше всего и беспокоило мичмана. Он давно приметил, как поглядывает на Любу старшина. Вот еще – не было печали, так черти накачали! Мичман, несмотря на свои покрики и разносы, несмотря на строгие уставные отношения с подчиненными, был добрым и жалостливым человеком. И по доброте своей хотел всем помочь, хотел, чтобы у всех все ладно было. И то, что Костя избавился от своего недуга, радовало мичмана, а вот что Лубенцов, всегда веселый да охотливый на слово, вдруг сдвинул брови да так и ходит неулыбчиво и Кинякин догадывался почему – печалило. «Тут, кажись, морской узел завязался», – думал он о Любе, Косте и Лубенцове...
Как в омут головой кинулась она в неожиданную любовь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Часто уходил в сопки, бродил там в одиночестве. Как-то вечером, когда он опять пошел в свои облюбованные места его окликнули из окна:
– Ты куда, Костя?
Люба поправляла волосы, подняв над головой обнаженные по плечи полные белые руки,
– По ягоду.
– Возьми меня с собою, – улыбнулась она, и взгляд ее раскосых глаз ускользнул куда-то в сторону.
– Пойдемте, – не очень охотно согласился он. Ему хотелось побыть одному, и вот – на тебе!
– Я быстренько! – обрадованно крикнула она и исчезла из окна.
Через минуту стояла уже рядом, слегка запыхавшаяся, в накинутом на плечи цветастом платке и с плащом через руку. В другой руке она держала кастрюлю с проволочной дужкой.
Костя смущенно и осторожно косил глазом на барак – не видит ли кто? Слава богу, никого не было. Одна смена водолазов работала, другая ушла в кино в Верхнюю Ваенгу.
– Я одну полянку знаю, – торопливо и взволнованно говорила Люба, тоже стараясь побыстрее уйти от барака. – Вся в ягоде, ступить негде. Надо на варенье набрать.
Люба говорила без умолку и часто смеялась коротким нервно-возбужденным смешком. – Как руки твои?
– Ничего.
– Ох и перепугались мы тогда все! – простонала Люба. – И что за профессия у вас такая! Вроде тихая, мирная, не минеры вы, не саперы, а вот... Не страшно под водой-то?
Костя пожал плечами.
– Ох, а я бы так и померла! – призналась она. – Как погляжу на вас, когда под воду спускайтесь, так сердце и зайдется. Сколь работаю с вами, а все привыкнуть не могу.
Они пришли на полянку, и впрямь сплошь усыпанную морошкой. Люба пораженно смотрела на ягоду. Она сама такого не ожидала.
– Ой, сколь ее! Сбирай. Кто так не любит морошку, а я так люблю. Вкус у нее какой-то... Нет боле такого вкуса, правда? Я не встречала.
Костя кивнул.
Они наелись морошки, наполнили кастрюлю на варенье – полянка и вправду была, как скатерть-самобранка.
– Ох, пристала я! Давай отдохнем, – предложила Люба и чуть снизу взглянула на Костю.
Место было на пологом склоне сопки и с трех сторон защищено кустарником, с четвертой виднелся залив. Слюдяно-бледное солнце низко висело над землей, но уходить с горизонта не собиралось, освещая сиреневый залив, по которому шел мелкий накат и стальная чешуя взблескивала на сонных водах. Затихшие сопки графически четко врезались в бледно-голубое тихое небо. Наступили те прекрасные светлые сумерки, какие бывают только в Заполярье.
– Го-осподи-и! Тишина-то какая! – распевно сказала Люба, опускаясь на мягкий мох. – И нету никого. Будто мы с тобой одни на всем, белом свете.
Она сидела на подстеленном плаще и медленно разглаживала складки юбки.
– Садись, чего стоишь-то? В ногах правды нету. Она коротко всхохотнула странно чужим голосом, подвинулась на плаще, освобождая ему место.
Костя присел рядом.
Рукой он случайно дотронулся до ее руки. Люба осторожно и ласково, как ребенку, погладила ему больные пальцы. Прикосновения эти были приятны.
– Пальчики мои бедненькие, – тихо сказала она. – Жалкий ты мой!
Костя поднял голову и увидел ее побледневшее лицо и загустевшие глаза. Она вдруг зябко поежилась, медленно провела рукой по своей открытой полной шее и, не таясь больше, глянула ему прямо в глаза, тихо позвала осевшим голосом:
– Иди ко мне, Костя.
Белыми рыбинами всплеснулись ее руки, сильно обняли его за шею, и жаркий щекотливый шепот ударил в уши:
– Ты не бойся меня, Костя! Не стесняйся, милый...
Люба обожгла поцелуем, и он задохнулся. У него кругом пошла голова и отчаянно-гулко застучало сердце. А она целовала все крепче и крепче и, преодолевая его робость, и торопя его, и укрепляя ему веру, сдавленно шептала:
– Ты все можешь, все можешь, все...
Потом, ошеломленный, он лежал рядом с ней и сердце его готово было выскочить из груди. Он хватал пустой воздух и не мог надышаться, будто был в скафандре и ему выключили подачу из баллонов.
А Люба лежала на спине, и тихая грустная полуулыбка таилась в уголках ее губ.
Они встретились глазами, и у Кости от нахлынувшей нежности перехватило горло. Он хотел сказать ей что-то благодарное, ласковое, но не мог, не знал, как говорить. Люба поняла его, чуть хрипловато произнесла:
– Ну вот видишь, вот видишь...
Костя в благодарном порыве целовал ее мягкие, пахнущие чем-то торьковато-свежим, будто бы забытым запахом черемухи, губы, целовал шею, ослепленный ее белизною, близко видел раскосые, затуманенные нежностью глаза.
Наконец он опомнился, отрезвел, отвернулся, чтобы скрыть свое смущение.
Залив потерял уже синеву, небо тоже, все вокруг погрузилось в прозрачно-зыбкую светлую пустоту. Не шелохнется листок, не замутится вода. Северная ночь пала на землю.
Костя услышал вздох и увидел, что по лицу ее катятся светлые дробинки слез. Люба смаргивала их, а они все катились и катились.
– Вы что? – испугался он и весь рванулся к ней. – Вы... обиделись?
Люба провела ладонью по щекам, смахнула слезы, виновато-успокаивающе улыбнулась:
– Нет, Костик, это я так. Это я по бабьему обычаю. – Она вздохнула, голос ее окреп, но на мокрых ресницах по-прежнему вздрагивали слезинки. – Баба не баба будет, если не поплачет. Ты не бойся, когда бабы в таких случаях плачут. Из одних глаз слезы, да на разном хмелю настояны.
Он не понял. Люба притянула его голову к себе на грудь и тихо, с какой-то затаенной болью, сказала:
– Вот и породнились мы.
Он услышал, как под шелковой прохладной кофточкой сильно и беспокойно стучит ее сердце, и почему-то тревога охватила Костю, какое-то смутное предчувствие беды.
– Ты не осуждай меня, ладно? – просительно прошептала она.
– Нет, нет, что вы! – горячо заверил он. Костя не понимал, почему он должен осуждать Любу.
Она вздохнула, будто от чего-то отрешаясь, легонько оттолкнула его, быстро поднялась и потянула из-под Кости плащ.
– Пора идти. Ночь уж совсем.
На горизонте стояло слабое солнце, лощины ушли в сиреневую дымку, сопки уснули.
Ему не хотелось расставаться. Люба поняла и тихо сказала:
– Потом придешь... Я варенья наварю.
Он согласно кивнул. Люба поправила волосы – и снова, как белые рыбины, всплеснулись ее руки – стряхнула плащ и решительно приказала:
– Ты иди этой дорогой, а я другой пойду. Не надо, чтоб нас видели вместе.
Она быстро спустилась к заливу.
Костя растерянно потоптался на месте, посмотрел ей вслед и, покорно выполняя ее приказ, пошел в обход сопки. С чувством недоумения ощущал он звонкую невесомость тела, подмывающую легкость шага и хмельное кружение головы. Все в нем ликовало, он готов был кричать на весь свет, что он – не инвалид, что он как все...
Чтобы побыстрее обогнуть сопку, чтобы еще раз встретить Любу возле барака, Костя, опаленный нахлынувшей благодарной нежностью, побежал, будто полетел.
Когда он обогнул сопку и выбежал на дорогу, увидел, что Люба уже входит в коридор барака, и только оттого, что увидел ее, у него радостно зашлось сердце.
Возле барака никого не было.
Он прошмыгнул мимо окон, заскочил в коридор, быстро, на цыпочках, прошел по скрипучим половицам и потянул ручку ее двери. Дверь была заперта. Он легонько постучал! Люба не ответила. Замирая от мысли, что его услышат водолазы, Костя опять постучал и позвал шепотом в щел:
– Люба, это я!
Она тихонько приоткрыла дверь, торопливо и приглушенно зашептала:
– Уходи, уходи быстрей! Не стой тут! Потом... завтра... – и вдруг прыснула по-девчоночьи в ладошку. – Ишь какой! Много – вредно. Иди, иди!
Костя схватил ее за руку.
– Погоди! – стонуще, сквозь смех, просила Люба. – Куда ты меня волочишь?
Она выдернула руку и захлопнула дверь перед самым его носом. Костя, обалдевший от счастья, стоял перед закрытой дверью, и глупая радостная улыбка распирала ему губы.
Пришел август. Началась война с Японией.
«Ну все, теперь не светит нам, – сказал Лубенцов, узнав о войне. – Хотел летом домой попасть, а тут дело зимой запахло». И подал рапорт командованию с просьбой отправить его на восток. Вместе с ним такие же рапорты подали и Костя с Димкой и Игорем. Им всем отказали. Отказ им вскоре привез мичман Кинякин, ездивший на базу за новым водолазным снаряжением: «Без вас справятся». «Мы с этими самураями – как повар с картошкой, раз-два!» – высказал мысль Сашка-кок. «С немцами тоже так думали, – усмехнулся Лубенцов. – Не говори „гоп“. „Гоп не гоп, а вам отказ“, – повторил мич-мач. „Я сам поеду к командиру, – заявил Костя. – Я добьюсь“. „Не поедешь, – отрезал мичман. – Твое место тут, вон причал строить. Это – приказ“. Вздохнул: „Не нахлебался еще горького до слез? С автоматом побегать захотелось“. И обрушился на Лубенцова: „Ты мне пацанов не сманивай! Не навоевался еще? Мало тебе! Слава богу – живы остались. А там и без вас справятся“.
Костя сильно огорчился отказом. Он еще надеялся повоевать по-настоящему. Его не покидало чувство, что остался он на обочине, где-то в стороне от главного дела на войне! Ну был под бомбежками, когда самолеты с неба не слезали и так густо клали бомбы, что и муха не пролетит; ну смертей и крови понасмотрелся; ну сам бывал на волоcок от гибели, но не ходил же он в атаку, не стрелял, не кричал «Ура!». У Лубенцова вон вся грудь в орденах и медалях – сразу видно, воевал человек. А у него? Ни одной самой завалящей медалюшки, ни одного ранения. Будто и на войне не был. А так хотелось свершить какой-нибудь подвиг, чтобы не стыдно было приехать в деревню.
Люба же, наоборот, обрадовалась, что Костю не взяли, но, понимая его состояние, радости не выказывала, только сильнее еще любить стала. «Господи, – вздыхала она, – опять война! Сколь живу – и все воюют. То – озеро Хасан, то – финская, то – с немцами, теперь вот – с Японией. Сколь парней перебили, крови пролито – земля насквозь пропиталась».
Водолазы работали до изнеможения. Приходили в барак, падали на нары, не раздеваясь, во влажном белье, с мокрой грудью, распластанно лежали, каждый думал о своем. Спину ломило, плечи стоном стонали от тяжести скафандра. Руки, разъеденные морской водой и отмытые добела, распухли, покрылись волдырями и нестерпимо ныли. Ноги, натруженные свинцовыми водолазными галошами, гудели тягучим гудом. «Ревматизмом обеспечены по гроб жизни», – сказал как-то Лубенцов, растирая полотенцем мокрую грудь после спуска в воду. На груди его было наколото «Боже, храни моряка». И если даже Лубенцов, сплетенный из крепких корней, перевитый жилами, и то уматывался на работе, всхрапывая, как усталая лошадь, то что уж говорить о молодых водолазах – их без ветра шатало.
Под водой Костя ворочал работу как медведь, а если делал передышку и вентилировал скафандр, то думал о том, как ночью, когда все уснут, он опять потихоньку проберется по коридору, как легко вздохнет незапертая дверь, пропуская его в теплую комнату Любы. Он счастливо улыбался, глядя в голубоватую воду, или напевал. «Рано пташечка запела... – сказал однажды по телефону Лубенцов. – Смотри, чтоб не выбросило „лапти сушить“. – „Не выбросит“, – беззаботно ответил Костя. Несколько ряжей уже установили на „постель“ в воду, и солдаты забросали срубы камнем, другие ждали своей очереди. Скинув потемневшие от пота гимнастерки, солдаты в одних нательных рубашках тесали бревна, и веселый перестук топоров далеко летел над тихим заливом.
Люба сновала по сходням с ряжей на плоты и обратно, замеряла, записывала, с сержантом говорила. Ходила она легко и свободно, глядела на всех смело. Солдаты и матросы отводили глаза, встречаясь с ее дерзким, вызывающим взглядом счастливых провалившихся глаз, видя в уголках ее губ встающую улыбку. Чувствовали – не трожь! И смешки, и шуточки, и многозначительные прищуры прекратились. Все напряженно ждали, чем все это кончится. Завидовали Косте. Подфартило парню! А еще слух был, что калека он. Какой калека – вон баба как цветет!
Костя не знал, что мичман предупредил: «Кто вякнет лишнее слово!..» «Ты прям как коршун, – хмыкнул Сашка-кок. – Уж и глянуть нельзя. Что мы теперь, с завязанными глазами ходить должны?» «Гляди, только свои похмылочки придержи. А то рот до ушей растворяется, как у Ванечки-дурачка». «Ну так... ситуация», – не сдавался кок. «Ситуация», – передразнил мичман. – Слово-то какое выворотил». «Научное слово», – приосанился Сашка. «Ученый какой выискался». «А чего – не дурак». «Дурак и есть, ежели не понимаешь, что на твоих глазах из мертвого трупа человек опять человеком стал. Ей в ножки поклониться надо. А вы!.. Лоб-то, как камень – поросят об него бить». «Да не дурее тебя», – обиделся Сашка. «Вот и докажи, что не дурее. – И пояснил: – Я тут за все в ответе: и за работу, и за вас. Моя задача – чтоб он человеком стал. Полнокровным». «Да уж куда полнокровнее – одни скулы остались, боками опал, как загнанная лошадь. Любка-то под гвардейца кроена, а он – что! Сопленос еще! Гляди, придется писать „Погиб смертью храбрых“, – не сдавался Сашка-кок. „Ты вот что, ты мне парней на смех не подбивай, а то язык у тебя на лоскуты измочалился“. „Ну уж! – обиделся Сашка. – Баба я, что ль!“ „Спишу я тебя к чертовой матери отсюда. Будешь в штабе наряды нести“, – пригрозил мичман. „Чего ты взъелся? – Сашке совсем не улыбалось торчать в штабе на глазах у начальства. – Уж и слова сказать нельзя“. „Ну вот, значица, подписали договор о нейтралитете“. „Подписали“, – неохотно отозвался Сашка-кок.
Лубенцов при этом был, но молчал хмуро, в разговор не встревал. И это-то больше всего и беспокоило мичмана. Он давно приметил, как поглядывает на Любу старшина. Вот еще – не было печали, так черти накачали! Мичман, несмотря на свои покрики и разносы, несмотря на строгие уставные отношения с подчиненными, был добрым и жалостливым человеком. И по доброте своей хотел всем помочь, хотел, чтобы у всех все ладно было. И то, что Костя избавился от своего недуга, радовало мичмана, а вот что Лубенцов, всегда веселый да охотливый на слово, вдруг сдвинул брови да так и ходит неулыбчиво и Кинякин догадывался почему – печалило. «Тут, кажись, морской узел завязался», – думал он о Любе, Косте и Лубенцове...
Как в омут головой кинулась она в неожиданную любовь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18