https://wodolei.ru/catalog/mebel/provance/
А он им – про пушки, про танки, которые доставал со дна, да про утопленников. «И не боялся?» – задавали вопрос. «Нет, – неуверенно отвечал Костя, – ничего». «Так уж и ничего, – сомневался Сычугин, и губы его начинали дергаться. – Бывало, на базаре в карман лезу – и то трясет, как в лихорадке, сердце в пятки упрыгивает, а тут...» Сычугин до войны был вором-карманником. «Ночью один в поле останешься – и то оторопь берет, – поддакивал психу Лукич. – Бывало, на Чуйском тракте мотор заглохнет, ночь коротаешь до свету, и то напривидится всякое. А тут на самом дне, да один. Это, паря, како сердце надо иметь!» Костя пожимал плечами: надо было спускаться под воду, он и спускался. Сами они вон в огне побывали, на передовой, всякого понатерпелись, понагляделись. Что он по сравнению с ними!
Улучшений у Кости пока не было. Ног по-прежнему не слышал, от постели шел удушливый запах, и это его мучило больше, чем неподвижность. Он стыдился всех в палате, но особенно молоденьких сестричек. Когда меняли ему «судно» или «утку», он готов был провалиться сквозь землю и проклинал свою судьбу.
Просыпаясь ночами и слушая, как маются изорванные металлом, искалеченные люди, как бредят, как зовут сестричку на помощь, Костя понял, что здесь труднее трудного. В спертом, тяжелом от запахов крови, гноя, застиранных бинтов, хлорки и медикаментов воздухе стояло надсадно-хриплое дыхание, стон сквозь стиснутые зубы, бред и мат. От мертвого синего света лампочки под потолком было еще тягостнее и тоскливее. Съедала Костю мысль, что он – калека, истаивал он от тоски и бессилия.
– Ты, паря, людей-то не чужайся, – тихо говорил ему Лукич. – Ты прислонись к нам, мы тебе подмогнем всем миром. В одиночку-то – последнее дело. Без людей беда, хушь в бою, хушь в жизни.
Костя молчал.
– Ну как хушь. Не хушь говорить – молчи. Только тоску с сердца скинь. Пропадешь. Кручина задавит.
В палате всегда тревожно смолкали, когда начинался врачебный обход. Свита врачей и медсестер в белых халатах и шапочках сопровождала главврача. Руфа входила, как глыба весеннего льда, угласта и велика, шириною своей заполняя весь проем двери. Мощь телес ее выпирала из белоснежного, только что отутюженного халата. Под столбообразными ногами, казалось, прогибался пол. На верхней губе чернели усики. Большие навыкате глаза будто всасывали в себя палату целиком, и все ранбольные были перед ней, как на ладошке, обнаженные и беззащитные. Она все видела, все знала, сквозь землю на аршин смотрела. От нее за версту разило табачищем. Папиросу из зубов она выпускала только на ночь. В природе явно произошла непоправимая ошибка. Руфа задумывалась мужиком, но по родительскому недосмотру пришла на свет женщиной. Ей бы грузчиком работать или молотобойцем, а она была хирургом. Ее боялись, как огня, и врачи, и медсестры, и подсобный персонал, а раненые любили и звали ее слонихой. Но слонихой редко, по обиде. А так – Руфа. Она скажет – отрежет. Скажет: через месяц будешь ходить – значит, будешь. Скажет: рука-нога останется цела – значит, останется.
На этот раз впереди нее легким колобком вкатился в палату маленький кругленький и розовый человечек в очках с золотой оправой. Он был на две головы ниже Руфы.
Все поняли, что это и есть светило из Москвы, знаменитый академик, которого давно ждали в госпитале.
Дольше всего он провел возле Корсета, тщательно выслушивая и осматривая его. Связист был без движения, на худом смертно-белом, будто гипсовом лице чернела яма открытого рта. Лежал он всегда тихо, стонал только во сне. Из-под гипса сочилась гнойно-кровавая жижа. «Не жилец», – сказал однажды Лукич и вздохнул. Сычугин окрестил связиста «Корсетом». Так и звали его все, как-то сразу позабыв его имя и фамилию.
Наконец настал черед и Кости.
– Ну-с, морячок-сибирячок, – сказало светило. – Покажемся. – И сам отвернул одеяло. Обдало запахом мочи, нечистого мокрого белья. По тому, как он сам взялся за одеяло, Костя понял: академик все знает о нем. Костя невольным жестом потянул одеяло на себя.
– Ну-ну, Реутов, – прокуренным голосом пробасила Руфа.
Трясущимися руками Костя развязывал тесемки кальсон на поясе и никак не мог с ними сладить. Академик неожиданно сильным рывком стянул с него кальсоны до самых колен, обнажив тело с багрово-синими подтеками – следами кессонки. Долго и внимательно осматривал и ощупывал Костин пах.
– Чувствуешь? – нажимал он пальцем. – А так? Больно – нет? А так? Совсем не чувствуешь?
Он колол иголкой, но Костя не слышал уколов. Руфа что-то говорила академику по-латыни, он кивал розовой круглой головой. А Костя стыдился своей наготы, запаха и молодых женщин в белых халатах, молча толпившихся у его постели.
– Позывов по утрам не бывает? – вдруг услышал Костя тихий шепот академика и совсем рядом увидел внимательные, серые, с тусклой уже синевою глаза.
– Каких? – не понял Костя.
– Мужских, – все также шепотом спросил академик, наклонившись к нему.
– Не-е... – Костя полыхнул огнем, у него даже в горле пересохло.
У академика сбежала с лица мягкая улыбка, глаза потеряли живость. Он что-то сказал по-латыни Руфе, она кивнула и внимательно осмотрела Костин пах. Молодые женщины-врачи тоже изучающе и серьезно смотрели на обнаженное Костино тело, а у него было только одно желание: съежиться, стать незаметным, исчезнуть. Сгорая от стыда, он потянул на себя кальсоны.
– Ну-ну! – строго сказала Руфа.
Наконец академик запахнул одеяло. Сняв очки и протирая их белоснежным носовым платком, он близоруко щурился и молчал. По этому молчанию Костя понял – дело его швах.
– Ну-с, морячок-сибирячок, – бодро сказал академик, – надобно еще полежать. Все будет в порядке. Да-с.
Он похлопал по одеялу и улыбнулся, но Костя ему не поверил. Когда врачи ушли из палаты, Сычугин сказал:
– Розовый. Харч у них хороший. Особый паек.
Костя накрылся одеялом с головой и уже там, под одеялом, в душной темноте завязал тесемки кальсон и сжался в комок. Его трясло. Он поскуливал от ужаса – неужели на всю жизнь останется калекой! Ночью умер Корсет.
Под утро Костя услышал какой-то шорох, приглушенный разговор. Он открыл глаза и в синем свете лампочки увидел санитаров, перекладывающих Корсета с койки на носилки. Он был тяжелым в своем гипсовом панцире, и санитары не сразу справились со своим делом.
Капля по капле уходила из Корсета жизнь, и вытекла вся.
– Отмаялся, – тихо произнес Лукич, когда мертвого вынесли.
– И Героя не дождался, – подал голос штрафник.
– А откуда он родом? – спросил Сычугин. – А? Братцы?
Костя обнаружил, что никто из раненых не спит. И оказалось, что никто и не знает, откуда был Корсет, где дом его, где семья.
– Был человек – нету, – вздохнул Лукич. – Дешевше соли стал человек.
Все угрюмо молчали, гнетущая тишина придавила палату.
– Морфию! Морфию дайте! – кричал кочегар.
«Мне легче, мне легче!» – шептал Костя, накрывая подушкой голову, чтобы не слышать диких криков кочегара. Этого обваренного паром матроса привезли в госпиталь два дня назад и положили на освободившееся после Корсета место. Говорят, кочегар не покинул своего поста, когда пробило осколками паровые трубы на корабле и пар заполнил все котельное отделение. Кочегар до конца поддерживал давление в котле, пока шел бой. Его вытащили обваренного как рака. На нем не было живого места. Голова была сплошь забинтована, и виднелся только сырой черный провал рта, из которого все время тек тягучий, полный мучительной боли крик.
«Мне легче, мне легче!» – как молитву, как заклинанье, повторял Костя.
– Братцы! – просил кочегар. – Позовите сестру!
– Аня! Анечка! – кричал Сычугин. – Ну дай ты ему морфию, пусть заткнется!
Сычугин уже сам кричал истерично, и все знали, что сейчас с ним начнется припадок.
– Нет, – отвечала сестра, входя в палату.
– Каплю, каплю одну! – молил кочегар, услыхав голос сестры. – Сил нету терпеть! О-о!
– Нет, – отвечала сестра.
– Сука ты! Тебя бы в мою шкуру! – рыдал невменяемый кочегар.
– Нет, не могу я его слышать! – кричал и Сычугин и конвульсивно кривил рот. – Дай ты ему морфию! Жалко тебе!
Сестра бледнела, но твердо стояла на своем:
– Нельзя больше. Поймите.
– Лучше конец, чем так мучиться, – хрипел кочегар. – Лучше бы сразу!
Он рычал от боли, матерился, оскорблял сестру. Было страшно слушать, страшно видеть спеленатую мумию, у которой нет кожи, а есть сплошная вздутая рана, обваренная до мяса.
«Мне легче, мне легче!» – шептал Костя, и его трясло.
И так каждый день.
Но больше всего кочегар боялся перевязки, и когда приближалось время, беспокойство охватывало его.
– Дайте курнуть, братцы!
– Нельзя, в палате запрещают, – говорил обычно Лукич.
В ответ шипел штрафник:
– Хрен с ним, что нельзя. А муки такие терпеть можно? Вариться живьем можно? – Скручивал цигарку, втихую прикуривал ее под одеялом и вставлял в чмокающую дыру среди бинтов.
Мумия пыхтела, пуская клубы дыма.
– Опять в палате курение! Кто разрешил? – строго спрашивала сестра, появляясь в дверях с санитарами, которые, толкали перед собой каталку.
Никто не отвечал на ее вопрос. Она подходила к кочегару, бралась за цигарку, но он, сцепив зубы, не выпускал.
– Ну поймите, нельзя курить в палате, – говорила сестра умоляющим голосом. – Отдайте.
Кочегар крепко держал зубами цигарку и густо дымил, стараясь побыстрее искурить ее.
И так повторялось каждый раз, прежде чем увозили его на перевязку.
Перевязочная была напротив через коридор, и Костя однажды видел в приоткрытую дверь все мучения кочегара во время перевязки. Кочегар затих на столе, а сестра разбинтовывала его, наматывая на руку серый окровавленный бинт. Намотав марлю на руку, она с силой, одним рывком, срывала прикипевший к телу бинт, рвала с кровью, с гноем, с мясом.
Кочегар кричал рыдающим голосом:
– Фашистка! Жалости у тебя нету!
– Кричи, миленький, кричи! Легче будет, – просила сестра и продолжала свою работу: вновь наматывала следующий бинт на руку и, стиснув зубы и зажмурившись, будто сама испытывала дикую боль, срывала присохшую марлю. Коричневые, пропитанные кровью бинты бросала в большой эмалированный таз.
– Изверги! Гестапо! Что ты делаешь, сука! Дай помереть! – кричал обезумевший от боли человек.
– Кричи, миленький, кричи! С криком боль уходит, – говорила сестра.
«Мне легче, мне легче!» – шептал Костя, забиваясь под одеяло, в свою вонь, в свои мокрые простыни, лишь бы не слышать нечеловеческой боли кочегара. «Что же они не пожалеют его? Разве так можно!»
После перевязки кочегару делали укол морфия, привозили в палату. Мычащая от боли мумия уходила в тяжелый сон, стонала, материлась, хрипела и страшно зияла черным провалом рта среди белоснежных свежих бинтов. Палата тоже облегченно затихала. Лукич вздыхал:
– Это ж какие муки терпит человек!
– Исус терпел и нам велел, – не то в насмешку, не то всерьез говорил штрафник.
– Иди ты со своим Исусом! – взрывался Сычугин. – Исусу таких мук и не снилось.
– По мукам-то мы все – святые, – говорил Лукич.
– Святые! – зло усмехался штрафник. – Кто – святой, а я так – грешный, и вариться мне в котле со смолой на том свете.
– Тебе еще только вариться, а он уже сварился, – кивал на кочегара Лукич.
По ночам кочегар опять кричал, просил морфию, матерился, плакал. Забинтованная голова его, будто белый шар одуванчика на тонкой шее, бессильно перекатывалась по подушке.
– Ну пожалей, силов нету никаких. Помираю, – слезно молил он.
– Нет, миленький, нельзя. Еще хуже будет. Потерпи.
– «Потерпи», – хрипел кочегар. – Нету у меня силов терпеть. Нету-у!
– Кровопийка! – взрывался Сычугин. – Тебе бы так! Уколи ты его!
Но сестра была неумолима.
«Ну что она не уколет его? – думал Костя, страдая за кочегара. – Какое сердце надо иметь!»
А потом видел, как плакала сестра, тихо, чтобы никто не заметил. Вытирала слезы со щек и все гладила и гладила обваренную забинтованную руку кочегара и что-то говорила слабым голосом, будто напевала колыбельную.
Синий свет ночной лампочки, мертвенно-бледное лицо сестры, черные запавшие глазницы, скорбно поджатые губы – все казалось нереальным, каким-то кошмарным сном, и Костя хотел пробудиться, бежать куда-то подальше от всех этих мук и страданий, и как молитву повторял: «Мне легче, мне все же легче!»
Кончался уже март – вьюжный, холодный. И хотя на сопках лежали еще не тронутые солнцем снега и сосульки боялись спустить ноги с крыш, все же и здесь, на Крайнем Севере, дни стали светлее и дольше, и вот-вот очнется земля от студеной дремы, ударит оттепель, присядут, покроются ноздреватым настом сугробы, и засинеют дали.
Лукич подсказал Косте соорудить из железной воронки и солдатской фляжки приспособление и подвесить себе на пояс. Кальсоны теперь были сухие. И Костя поверил, что вернется к нормальной жизни. Он уже начал понемногу ходить. С костылями. И хотя волочил еще за собой непослушные ноги, но все же двигался, и был рад этому несказанно. «Теперь – все, – ободрял его Лукич. – Молодость, она возьмет свое».
Костя любил, пристроившись на подоконнике, рассматривать разрушенный и сожженный Мурманск. За развалинами виднелся залив, порт, корабельные мачты.
Предчувствуя наступающее тепло, все повеселели, в палате начались весенние разговоры.
– Была у меня до войны сударушка, – сказал как-то Сычугин, примостившись рядом с Костей на подоконнике. – Настей звали. Мы с ней в одном бараке жили, на самой окраине города. Вхожу раз, а она пол моет. Подол подоткнула за пояс и двигается на меня задом. А ноги белые, толстые. Ну, братцы!.. – Сычугин глубоко, со стоном, вздохнул. – Помутилось у меня в глазах. Принимаю боевое решение: иду в атаку!..
Сапер замолчал. Палата ожидающе затихла.
– Ну? – не вытерпел кочегар. Ему стало легче, и он уже вникал в разговоры.
– Чего «ну»? – невинно спросил Сычугин, глядя в окно.
– В атаку же пошел, – напомнил штрафник.
– А-а... – вспоминающе протянул сапер. – Отбила.
– Чего так? – усмехнулся штрафник,
– «Чего!» Я ж говорил: тряпка у нее в руках. Мокрая.
– Захлебнулась, значит, атака, – всхохотнул штрафник.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Улучшений у Кости пока не было. Ног по-прежнему не слышал, от постели шел удушливый запах, и это его мучило больше, чем неподвижность. Он стыдился всех в палате, но особенно молоденьких сестричек. Когда меняли ему «судно» или «утку», он готов был провалиться сквозь землю и проклинал свою судьбу.
Просыпаясь ночами и слушая, как маются изорванные металлом, искалеченные люди, как бредят, как зовут сестричку на помощь, Костя понял, что здесь труднее трудного. В спертом, тяжелом от запахов крови, гноя, застиранных бинтов, хлорки и медикаментов воздухе стояло надсадно-хриплое дыхание, стон сквозь стиснутые зубы, бред и мат. От мертвого синего света лампочки под потолком было еще тягостнее и тоскливее. Съедала Костю мысль, что он – калека, истаивал он от тоски и бессилия.
– Ты, паря, людей-то не чужайся, – тихо говорил ему Лукич. – Ты прислонись к нам, мы тебе подмогнем всем миром. В одиночку-то – последнее дело. Без людей беда, хушь в бою, хушь в жизни.
Костя молчал.
– Ну как хушь. Не хушь говорить – молчи. Только тоску с сердца скинь. Пропадешь. Кручина задавит.
В палате всегда тревожно смолкали, когда начинался врачебный обход. Свита врачей и медсестер в белых халатах и шапочках сопровождала главврача. Руфа входила, как глыба весеннего льда, угласта и велика, шириною своей заполняя весь проем двери. Мощь телес ее выпирала из белоснежного, только что отутюженного халата. Под столбообразными ногами, казалось, прогибался пол. На верхней губе чернели усики. Большие навыкате глаза будто всасывали в себя палату целиком, и все ранбольные были перед ней, как на ладошке, обнаженные и беззащитные. Она все видела, все знала, сквозь землю на аршин смотрела. От нее за версту разило табачищем. Папиросу из зубов она выпускала только на ночь. В природе явно произошла непоправимая ошибка. Руфа задумывалась мужиком, но по родительскому недосмотру пришла на свет женщиной. Ей бы грузчиком работать или молотобойцем, а она была хирургом. Ее боялись, как огня, и врачи, и медсестры, и подсобный персонал, а раненые любили и звали ее слонихой. Но слонихой редко, по обиде. А так – Руфа. Она скажет – отрежет. Скажет: через месяц будешь ходить – значит, будешь. Скажет: рука-нога останется цела – значит, останется.
На этот раз впереди нее легким колобком вкатился в палату маленький кругленький и розовый человечек в очках с золотой оправой. Он был на две головы ниже Руфы.
Все поняли, что это и есть светило из Москвы, знаменитый академик, которого давно ждали в госпитале.
Дольше всего он провел возле Корсета, тщательно выслушивая и осматривая его. Связист был без движения, на худом смертно-белом, будто гипсовом лице чернела яма открытого рта. Лежал он всегда тихо, стонал только во сне. Из-под гипса сочилась гнойно-кровавая жижа. «Не жилец», – сказал однажды Лукич и вздохнул. Сычугин окрестил связиста «Корсетом». Так и звали его все, как-то сразу позабыв его имя и фамилию.
Наконец настал черед и Кости.
– Ну-с, морячок-сибирячок, – сказало светило. – Покажемся. – И сам отвернул одеяло. Обдало запахом мочи, нечистого мокрого белья. По тому, как он сам взялся за одеяло, Костя понял: академик все знает о нем. Костя невольным жестом потянул одеяло на себя.
– Ну-ну, Реутов, – прокуренным голосом пробасила Руфа.
Трясущимися руками Костя развязывал тесемки кальсон на поясе и никак не мог с ними сладить. Академик неожиданно сильным рывком стянул с него кальсоны до самых колен, обнажив тело с багрово-синими подтеками – следами кессонки. Долго и внимательно осматривал и ощупывал Костин пах.
– Чувствуешь? – нажимал он пальцем. – А так? Больно – нет? А так? Совсем не чувствуешь?
Он колол иголкой, но Костя не слышал уколов. Руфа что-то говорила академику по-латыни, он кивал розовой круглой головой. А Костя стыдился своей наготы, запаха и молодых женщин в белых халатах, молча толпившихся у его постели.
– Позывов по утрам не бывает? – вдруг услышал Костя тихий шепот академика и совсем рядом увидел внимательные, серые, с тусклой уже синевою глаза.
– Каких? – не понял Костя.
– Мужских, – все также шепотом спросил академик, наклонившись к нему.
– Не-е... – Костя полыхнул огнем, у него даже в горле пересохло.
У академика сбежала с лица мягкая улыбка, глаза потеряли живость. Он что-то сказал по-латыни Руфе, она кивнула и внимательно осмотрела Костин пах. Молодые женщины-врачи тоже изучающе и серьезно смотрели на обнаженное Костино тело, а у него было только одно желание: съежиться, стать незаметным, исчезнуть. Сгорая от стыда, он потянул на себя кальсоны.
– Ну-ну! – строго сказала Руфа.
Наконец академик запахнул одеяло. Сняв очки и протирая их белоснежным носовым платком, он близоруко щурился и молчал. По этому молчанию Костя понял – дело его швах.
– Ну-с, морячок-сибирячок, – бодро сказал академик, – надобно еще полежать. Все будет в порядке. Да-с.
Он похлопал по одеялу и улыбнулся, но Костя ему не поверил. Когда врачи ушли из палаты, Сычугин сказал:
– Розовый. Харч у них хороший. Особый паек.
Костя накрылся одеялом с головой и уже там, под одеялом, в душной темноте завязал тесемки кальсон и сжался в комок. Его трясло. Он поскуливал от ужаса – неужели на всю жизнь останется калекой! Ночью умер Корсет.
Под утро Костя услышал какой-то шорох, приглушенный разговор. Он открыл глаза и в синем свете лампочки увидел санитаров, перекладывающих Корсета с койки на носилки. Он был тяжелым в своем гипсовом панцире, и санитары не сразу справились со своим делом.
Капля по капле уходила из Корсета жизнь, и вытекла вся.
– Отмаялся, – тихо произнес Лукич, когда мертвого вынесли.
– И Героя не дождался, – подал голос штрафник.
– А откуда он родом? – спросил Сычугин. – А? Братцы?
Костя обнаружил, что никто из раненых не спит. И оказалось, что никто и не знает, откуда был Корсет, где дом его, где семья.
– Был человек – нету, – вздохнул Лукич. – Дешевше соли стал человек.
Все угрюмо молчали, гнетущая тишина придавила палату.
– Морфию! Морфию дайте! – кричал кочегар.
«Мне легче, мне легче!» – шептал Костя, накрывая подушкой голову, чтобы не слышать диких криков кочегара. Этого обваренного паром матроса привезли в госпиталь два дня назад и положили на освободившееся после Корсета место. Говорят, кочегар не покинул своего поста, когда пробило осколками паровые трубы на корабле и пар заполнил все котельное отделение. Кочегар до конца поддерживал давление в котле, пока шел бой. Его вытащили обваренного как рака. На нем не было живого места. Голова была сплошь забинтована, и виднелся только сырой черный провал рта, из которого все время тек тягучий, полный мучительной боли крик.
«Мне легче, мне легче!» – как молитву, как заклинанье, повторял Костя.
– Братцы! – просил кочегар. – Позовите сестру!
– Аня! Анечка! – кричал Сычугин. – Ну дай ты ему морфию, пусть заткнется!
Сычугин уже сам кричал истерично, и все знали, что сейчас с ним начнется припадок.
– Нет, – отвечала сестра, входя в палату.
– Каплю, каплю одну! – молил кочегар, услыхав голос сестры. – Сил нету терпеть! О-о!
– Нет, – отвечала сестра.
– Сука ты! Тебя бы в мою шкуру! – рыдал невменяемый кочегар.
– Нет, не могу я его слышать! – кричал и Сычугин и конвульсивно кривил рот. – Дай ты ему морфию! Жалко тебе!
Сестра бледнела, но твердо стояла на своем:
– Нельзя больше. Поймите.
– Лучше конец, чем так мучиться, – хрипел кочегар. – Лучше бы сразу!
Он рычал от боли, матерился, оскорблял сестру. Было страшно слушать, страшно видеть спеленатую мумию, у которой нет кожи, а есть сплошная вздутая рана, обваренная до мяса.
«Мне легче, мне легче!» – шептал Костя, и его трясло.
И так каждый день.
Но больше всего кочегар боялся перевязки, и когда приближалось время, беспокойство охватывало его.
– Дайте курнуть, братцы!
– Нельзя, в палате запрещают, – говорил обычно Лукич.
В ответ шипел штрафник:
– Хрен с ним, что нельзя. А муки такие терпеть можно? Вариться живьем можно? – Скручивал цигарку, втихую прикуривал ее под одеялом и вставлял в чмокающую дыру среди бинтов.
Мумия пыхтела, пуская клубы дыма.
– Опять в палате курение! Кто разрешил? – строго спрашивала сестра, появляясь в дверях с санитарами, которые, толкали перед собой каталку.
Никто не отвечал на ее вопрос. Она подходила к кочегару, бралась за цигарку, но он, сцепив зубы, не выпускал.
– Ну поймите, нельзя курить в палате, – говорила сестра умоляющим голосом. – Отдайте.
Кочегар крепко держал зубами цигарку и густо дымил, стараясь побыстрее искурить ее.
И так повторялось каждый раз, прежде чем увозили его на перевязку.
Перевязочная была напротив через коридор, и Костя однажды видел в приоткрытую дверь все мучения кочегара во время перевязки. Кочегар затих на столе, а сестра разбинтовывала его, наматывая на руку серый окровавленный бинт. Намотав марлю на руку, она с силой, одним рывком, срывала прикипевший к телу бинт, рвала с кровью, с гноем, с мясом.
Кочегар кричал рыдающим голосом:
– Фашистка! Жалости у тебя нету!
– Кричи, миленький, кричи! Легче будет, – просила сестра и продолжала свою работу: вновь наматывала следующий бинт на руку и, стиснув зубы и зажмурившись, будто сама испытывала дикую боль, срывала присохшую марлю. Коричневые, пропитанные кровью бинты бросала в большой эмалированный таз.
– Изверги! Гестапо! Что ты делаешь, сука! Дай помереть! – кричал обезумевший от боли человек.
– Кричи, миленький, кричи! С криком боль уходит, – говорила сестра.
«Мне легче, мне легче!» – шептал Костя, забиваясь под одеяло, в свою вонь, в свои мокрые простыни, лишь бы не слышать нечеловеческой боли кочегара. «Что же они не пожалеют его? Разве так можно!»
После перевязки кочегару делали укол морфия, привозили в палату. Мычащая от боли мумия уходила в тяжелый сон, стонала, материлась, хрипела и страшно зияла черным провалом рта среди белоснежных свежих бинтов. Палата тоже облегченно затихала. Лукич вздыхал:
– Это ж какие муки терпит человек!
– Исус терпел и нам велел, – не то в насмешку, не то всерьез говорил штрафник.
– Иди ты со своим Исусом! – взрывался Сычугин. – Исусу таких мук и не снилось.
– По мукам-то мы все – святые, – говорил Лукич.
– Святые! – зло усмехался штрафник. – Кто – святой, а я так – грешный, и вариться мне в котле со смолой на том свете.
– Тебе еще только вариться, а он уже сварился, – кивал на кочегара Лукич.
По ночам кочегар опять кричал, просил морфию, матерился, плакал. Забинтованная голова его, будто белый шар одуванчика на тонкой шее, бессильно перекатывалась по подушке.
– Ну пожалей, силов нету никаких. Помираю, – слезно молил он.
– Нет, миленький, нельзя. Еще хуже будет. Потерпи.
– «Потерпи», – хрипел кочегар. – Нету у меня силов терпеть. Нету-у!
– Кровопийка! – взрывался Сычугин. – Тебе бы так! Уколи ты его!
Но сестра была неумолима.
«Ну что она не уколет его? – думал Костя, страдая за кочегара. – Какое сердце надо иметь!»
А потом видел, как плакала сестра, тихо, чтобы никто не заметил. Вытирала слезы со щек и все гладила и гладила обваренную забинтованную руку кочегара и что-то говорила слабым голосом, будто напевала колыбельную.
Синий свет ночной лампочки, мертвенно-бледное лицо сестры, черные запавшие глазницы, скорбно поджатые губы – все казалось нереальным, каким-то кошмарным сном, и Костя хотел пробудиться, бежать куда-то подальше от всех этих мук и страданий, и как молитву повторял: «Мне легче, мне все же легче!»
Кончался уже март – вьюжный, холодный. И хотя на сопках лежали еще не тронутые солнцем снега и сосульки боялись спустить ноги с крыш, все же и здесь, на Крайнем Севере, дни стали светлее и дольше, и вот-вот очнется земля от студеной дремы, ударит оттепель, присядут, покроются ноздреватым настом сугробы, и засинеют дали.
Лукич подсказал Косте соорудить из железной воронки и солдатской фляжки приспособление и подвесить себе на пояс. Кальсоны теперь были сухие. И Костя поверил, что вернется к нормальной жизни. Он уже начал понемногу ходить. С костылями. И хотя волочил еще за собой непослушные ноги, но все же двигался, и был рад этому несказанно. «Теперь – все, – ободрял его Лукич. – Молодость, она возьмет свое».
Костя любил, пристроившись на подоконнике, рассматривать разрушенный и сожженный Мурманск. За развалинами виднелся залив, порт, корабельные мачты.
Предчувствуя наступающее тепло, все повеселели, в палате начались весенние разговоры.
– Была у меня до войны сударушка, – сказал как-то Сычугин, примостившись рядом с Костей на подоконнике. – Настей звали. Мы с ней в одном бараке жили, на самой окраине города. Вхожу раз, а она пол моет. Подол подоткнула за пояс и двигается на меня задом. А ноги белые, толстые. Ну, братцы!.. – Сычугин глубоко, со стоном, вздохнул. – Помутилось у меня в глазах. Принимаю боевое решение: иду в атаку!..
Сапер замолчал. Палата ожидающе затихла.
– Ну? – не вытерпел кочегар. Ему стало легче, и он уже вникал в разговоры.
– Чего «ну»? – невинно спросил Сычугин, глядя в окно.
– В атаку же пошел, – напомнил штрафник.
– А-а... – вспоминающе протянул сапер. – Отбила.
– Чего так? – усмехнулся штрафник,
– «Чего!» Я ж говорил: тряпка у нее в руках. Мокрая.
– Захлебнулась, значит, атака, – всхохотнул штрафник.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18