https://wodolei.ru/catalog/shtorky_plastik/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Не кричи, – умоляюще прошелестел ее голос. – Не с руки нам с тобой, Костя.
– За Лубенцова пойдешь? – задыхаясь от ревности, спросил он.
– Уеду я, – осевшим голосом тихо ответила она и опять зябко повела плечами.
– Как уедешь? – ошеломленно переспросил Костя. – Куда?
– Домой. Письмо от подруги получила. Из Калуги прислала.
У Кости горько и пусто стало в груди. Тусклый голос Любы, падающий в ночной плывущий полусвет, доносился издалека, будто сквозь толщу воды.
Как в полусне, оделся он и вышел из комнаты, ожидая, что она окликнет его. Мертво звякнул в тишине крючок.
Костя стоял в холодном коридоре, по которому гулял ветер, и все еще на что-то надеялся. Он подождал, осторожно постучался. Люба не открыла. Костя прислушался, за дверью было тихо. Он не знал, что Люба, прижавшись спиной к двери с другой стороны, сминала в себе крик, беззвучно глотала слезы...
На работе она стала избегать его, отводила глаза. Поджав оборочкой губы, делала вид, что не замечает, если он оказывался неподалеку, крепилась, чтобы не выдать волнения. А Костя как не в уме стал, будто приворотным зельем опился, глаз с нее не снимал и все норовил рядом оказаться, искал удобного случая словечком перемолвиться.
Ночами тайно подходил к ее двери, но она не открывала.
– Да брось ты за ней гоняться! – зло сказал однажды Лубенцов, разбирая на корме бота шланг. – Убивается по этой...
Короткое хлесткое слово прозвучало пощечиной.
Не помня себя, Костя кинулся на Лубенцова, ухватил за горло, повалил на бухту мокрого шланга. Хохлов и Дергушин едва оттащили его от поверженного на спину старшины.
– Ты что, гад, очумел! – вскочил на ноги побелевший Лубенцов. Он ощупывал шею, кашлял. – Сопля, щенок! Попробовал бабу и сбесился! Да я тебя!..
Хохлов и Дергушин, бросив Костю, крепко схватили за руки Лубенцова.
– Пустите, сосунки! – орал взбешенный старшина и никак не мог вырваться из цепких рук парней. Не ожидал он, что эти салаги окажутся такими сильными.
На шум из кубрика выскочил мичман:
– Что такое? Что за галдеж?
Ребята отпустили Лубенцова, он закричал на мичмана:
– Твоя работа! Видишь, какой мужик стал! На людей кидается!
Широкая каменная грудь Лубенцова ходила ходуном, он не мог отдышаться. Мичман мгновенно понял, что к чему, и приказал:
– Прекратить! Все по местам!
– А я б тебя придушил, – вдруг процедил сквозь зубы Дергушин.
– Ты-ы!.. – темная вода набежала на глаза Лубенцова. – Уши свои подбери, а то по ветру хлопают!
Димка терпеть не мог, когда говорили про его смешно оттопыренные уши. Прижав руки к груди и дергая побелевшими губами, Димка медленно двинулся на Лубенцова.
– А ну хватит! – срываясь на визг, прикрикнул мичман. – Прекратить! Всех посажу на «губу»! Дергушин, Хохлов, за работу! Реутов, иди в барак, от работы отстраняю! Старшина Лубенцов, возьмите себя в руки! Какой вы пример показываете! Безобразие! Сегодня же доложу командованию!
– Доброхот какой, мать твою!.. – зло ощерился Лубенцов. – Добился своего! Видал! Твоя работа!..
Из крика и мата Лубенцова Костя вдруг понял, что мичман ходил к Любе и уговаривал ее. Будто бичом стеганули, Костя задохнулся от боли и стыда. Вот, оказывается, что! Люба просто пожалела его! Она никогда и не любила! Поэтому так легко и порвала с ним.
Костя перепрыгнул через борт, взлетел одним махом по трапу на ряжи и побежал, сам не зная куда, лишь бы подальше от всех, лишь бы с глаз долой. Ноги сами принесли его на поляну, где они часто бывали вдвоем с Любой. Он упал в холодный, уже по-осеннему ломкий мох.
Здесь его и нашла Люба.
Когда ей обо всем, что случилось на водолазном боте, торопливо рассказал Дергушин, охнула она и кинулась со всех ног искать Костю именно здесь, чутьем почуяла, где он. Опрометью выскочив из барака, простоволосая, заметалась между валунов, придерживая рукой сердце.
Увидев его лежащим на поляне, она чуть в голос не ударила, подумав самое плохое. Но когда поняла, что он жив, у нее подкосились ноги, она обессиленно опустилась на валун и заплакала.
Костя поднял голову.
– Ты!.. Ты!.. – не понимая, что делает, бросал в нее обидные, хлесткие, полные презрения слова, а она, покорно опустив голову, беззвучно плакала. Косте же казалось, что она притворяется, и он вспоминал все тяжелые, жгучие и постыдные для женщины слова и хлестал ими Любу. Не ожидала она таких попреков, и ее слепые от слез глаза неподвижно, с удивленным ужасом смотрели на него. Жестоко обозвав ее, он ушел. Рваным голосом она что-то крикнула вслед, он не обернулся... Костя шел, сам не зная куда, давил под ногами бруснику, будто кровью пятнал землю. На сердце было пусто и холодно, как на пепелище. Он ощутил враждебность пространства, почувствовал собственную беспомощность перед судьбою, заброшенность на край света. Зверем вой – никто не услышит.
К вечеру, когда спустились темные осенние сумерки, Костя вернулся в барак. Мичман Кинякин раздавал на ужин водолазные сто граммов, положенные по норме за спуски в воду. Хмурое облако накатило на его лицо, когда он увидел Костю.
Костя молча, залпом выпил свою наркомовскую норму, выпросил у Хохлова и Дергушина и тоже выглотал. Он напился, что-то кричал, матерился, обзывал всех женщин на свете, плакал. Кто-то прикрикнул на него: «Прибери губы, сопляк!»; кто-то зло хохотал; кто-то стукнул по шее. Потом его тошнило, и его держали под руки за углом барака, потом укладывали спать. Наконец он ушел в беспамятство, как в пропасть кинуло. Тяжелый сон вырвал его из жизни, освободил от горестей и печалей...
Утром его грубо растолкали.
Костя с трудом открыл набрякшие веки. Перед ним стоял грозою налитый мичман Кинякин.
– Приказ! – объявил он. – Выехать сегодня же на базу. Всей станцией. – Дергушину, Хохлову и тебе. – Помолчал, добавил: – Попили-поели, пора и бороды утирать.
У Кости раскалывалась голова, и все время подташнивало. Тело ныло тягучей болью, будто вчера избили его. На душе было пусто и горько, словно выгорело все. Он плохо соображал; но сердце испуганно и больно ворохнулось в ребрах: прощай, Люба!
– Накудесил! – Мичман неприязненно поджал сухие губы. – За такие фокусы!..
Костя молчал. Мичман вздохнул, горько усмехнулся:
– Молоко тебе пить еще. Собирайся!
В обед они уехали на полуторке. Пока забрасывали в машину свои вещи, Костя косил глазом на занавешенное окно Любы. Ребята собирались тоже хмуро, молча стаскивали свои пожитки в машину. Как бы то ни было, а тут они привыкли, в работу втянулись, обжились, обтерлись, а вот что их ждет на судоремонтном заводе, где будут восстанавливать разбомбленный слип – неизвестно.
Налетел «заряд», снежная крупа секла лицо, скакала в сухом безжизненном мху, путалась в сохлой траве, ложилась рыхлыми пластами. Враз загустели лужи, подернутые шершавым белым месивом, грязь запорошилась снежным бусом, стала вязкой и ленивой.
Пронесло «заряд», на миг пробрызнуло озябшее солнце, осветило белые холодные сопки, донага охлестанные ветром кусты, сиротливо торчащие из-под снежного покрова высохшие травяные былинки, обляпанные мокрым снегом гранитные лбы валунов, и вновь пасмурное небо придавило пустынно-горькую землю.
Полуторка тряслась по каменистой дороге, подпрыгивала на ухабах. Костя сидел в открытом кузове и тоскливо глядел, как удаляется приземистый барак, как все дальше и дальше отодвигаются еще не затопленные, оставшиеся на берегу свежеоструганные ряжи, как все уже и уже становится залив.
Из Верхней Ваенги еще раз открылась панорама всей губы, тускло блеснул равнодушный ко всему свинцовисто-серый залив, помаячили эсминцы у причала, и пропало все в размытом свете хмурого полярного дня.
Наступил декабрь.
В огромном полуразрушенном цехе судоремонтного завода, где когда-то строились корпуса рыболовных судов, гулял ветер. Снег, пробиваясь в дырявую крышу и в щели треснувших от бомбежек стен, наметал сугробы на полу. В углу пустого гулкого цеха была небольшая пристройка. До войны находилась в ней конторка для планерок и перекуров, а теперь, слегка полатав ее, жили там водолазы. Железная «буржуйка» топилась день и ночь, но в комнате стоял промозглый холод, потолок и углы терялись в сыром тумане. Спать матросы ложились на двухэтажные нары в водолазном шерстяном белье, в свитерах, натянув на голову шапку. Укрывшись тонкими отсыревшими одеялами, набросив сверху шинели и полушубки, затихали до утра, если не работали в ночную смену.
Рано утром резал уши переливчатый свист боцманской дудки и ненавистный клич вахтенного:
– По-одъем!
Кашляя, ругаясь, проклиная Север и свою долю, водолазы вставали, ежились, проверяли – высохли ли возле печки свитера, ватные штаны, валенки, и лаялись с вахтенным, обвиняя его в том, что он плохо калил «буржуйку» и не высушил белья. Натягивали полусырую одежду, завтракали, обжигаясь кипятком, и, хмуро сгорбившись, шаркая кирзачами, пряча лицо от студеного ветра, тянулись по разрушенному неосвещенному заводу к слипу.
Под водой было теплее. Работали на небольшой глубине, укладывали шпалы, рельсы, по которым будет двигаться слиповая тележка, забивали кувалдами железнодорожные костыли, крепили рельсы к шпалам. Работа была однообразной, скучной, надоевшей.
Но Костя охотно уходил на грунт. Хотелось побыть одному, отрешиться от всего на свете, забыться, наработаться до ломоты во всем теле, чтобы потом едва дотащиться до нар, упасть и провалиться в тяжелый глухой сон.
Тоска, глухая тоска давила сердце. Невыносимо хотелось бросить все и помчаться к Любе. И он сделал бы это, и ничто не удержало бы его: ни дисциплина, ни патрули, но он знал – она отвергла его. И чтобы как-то заглушить тоску, думал о Любе зло, мстительно и все время вспоминал, как Сычугин рассказывал в госпитале, что с ним случилось после Насти-бомбовоза: «...А потом встренул я ангела во плоти. Ну херувим просто. Беленькая, кудряшки завитые, глазками голубыми хлоп-хлоп! Куклы такие продаются – глазами хлопают. И сердце мое упрыгнуло к ней. Женился на ангеле, будто ум отшибло. Никого, окромя ее, не вижу. Молился на ее. Думал, ангел, а она курва оказалась. Пока я на работе ломил, она в нашей супружеской кровати принимала. Раз пришел я раньше времени, руку ожег, у мартеновской печи, бюллетень дали. Я воровство-то бросил, как оженился, на завод подался. Так вот, приперся я домой и застукал их, тепленьких, середь бела дня. Его отпустил – очкарик, на коленях передо мной стоял, кальсоны замочил. А ее ударил. И не шибко чтоб ударил-то, а зашиб до полусмерти. В тюряге оказался. Мне попытку к преднамеренному убийству приписали, да и карманные дела мои припомнили. Оптом получил». «Таким куколкам доверять, нельзя, – сказал тогда штрафник. – Эти куколки самые что ни на есть распутные». А он-то, Костя, тогда, в госпитале, дурак, думал, что это наговоры на женщин. Нет, все они такие! И Люба – не лучше!
И все же очень хотелось увидеть ее, услышать голос, поймать ее чуть раскосый ускользающий взгляд...
Закончилась работа в Ваенге, были поставлены все ряжи на «постель», и остальные водолазы прибыли оттуда сюда, на слип. Прибыли и мичман Кинякин со старшиной Лубенцовым. Мичман остался на сверхсрочную службу и даже повеселел, исполняя привычную работу и обязанности. А Лубенцов ждал демобилизации.
Костя и Вадим делали вид, что не замечают друг друга. Оба помнили ссору.
День за днем, неделя за неделей пропадали в полярной ночи, истаивали в постоянной тяжелой работе, исчезали из жизни.
Костя наконец выкроил время сходить в госпиталь, навестить Лукича, которому, когда выписывался, обещал обязательно прийти.
Оказалось, что госпиталь перевели в другое место, а школу, где он раньше располагался, отдали опять под учебу, и в ней уже шумели вернувшиеся из эвакуации мурманские ребятишки.
Половину больницы, где теперь размещался госпиталь, занимал гражданский хворый люд, другую половину – раненые. Их осталось мало, только самые тяжелые. Это был уже отголосок войны.
В одной из палат на втором этаже он нашел Сычугина.
– Костя, дорогой! Вот спасибо-то, что пришел. Вот спасибо! – Глаза сапера омыло влагой.
Костя оглядел палату, раненые были ему не знакомы. А в остальном все то же: тумбочки между койками, госпитальная бледность лиц, запах медикаментов и хлорки. Из бинтов восково желтели носы, тусклые изболевшие глаза следили за Костей. И здесь, среди этих увечных людей, Костя почувствовал себя непростительно здоровым.
– Никого из старых, – понял его взгляд Сычугин. – Все уже повыписывались. Один я из нашей палаты остался. И сестрички поменялись, и Руфа ушла.
– А Лукич как?
– Лукич уже месяц как уехал. Все ждал тебя, – с легким укором сказал Сычугин. – А ты канул – ни слуху ни духу, как косой скосило. Чего так-то?
– В Ваенге я был, причал строили. В увольнение не пускали.
– Знамо дел, знамо, – соглашался Сычугин, и голова его мелко тряслась. Раньше с ним такого не было. – Военный человек, он – куда прикажут.
Костя никак не ожидал встретить Сычугина, думая, что сапер давно уж выписался, а Лукич со своими культяпками еще лежит, а оказалось все наоборот.
– Он ложку держит, – радостно сообщал Сычугин. – И цигарку. Вроде как вилами зажмет – ему культяпки-то раздвоили. Ширинку, конечно, застегнуть не может, а ложку и цигарку держит справно. Он веселый поехал. Вот ждем письма от него. – Он окинул взглядом раненых в палате, пояснил им: – А это Костя, водолаз. С нами лежал. Раненые согласно закивали, и Костя понял, что они знают о нем все, не раз, видать, шла тут беседа про его кессонку.
– Пойдем в коридор, – попросил Костя. – Пойдем, пойдем, – заторопился сапер.
На лестничной площадке между этажами, где можно было курить, Костя угостил Сычугина американской сигаретой.
– Вкусная, как конфетка. – Сапер с удовольствием затягивался ароматным дымом. – Не то что наша махра.
Костя давно хотел задать вопрос, да все сдерживался, но Сычугин понял.
– А я вот застрял тут. Меня припадки бьют, ну прям через день. Замучили. И держут вот. Все в палате поменялись, а я все лежу. – Он жалостно улыбнулся, а у Кости защемило сердце.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18


А-П

П-Я