https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/bronzovye/
– Тебя бы туда! Она – с центнер весу, а я вишь какой – один нос. Тут маневр нужон, тактика и стратегия. Отступил я по всем правилам военной науки на заранее подготовленные позиции.
– Ну и брехун ты! – встрял в разговор Лукич.
– Почему – брехун? – обиделся Сычугин. – Потом такую любовь закрутили – танками не растащишь. Смертная любовь произошла. Она меня на руках носила. Возьмет на руки, как дите, и несет по полю, а у меня дух захватывает.
– Чего захватывает-то? – ожидающе спросил кочегар.
– «Чего!» Несет-то не куда-нибудь, а к стожку. Я ж отблагодарить должон. А она раза в три больше меня. И силища, как у быка. Бывало, драка в бараке случится, за ей бегут: «Настя, разымай!» Она мужиков сгребет за шкирку, держит на весу и приговаривает: «Целуйтесь, а то память отшибу». Как щенят, держит. А мужики-то не кто-нибудь, не шаль-валь, а подручные сталеваров. Туда народ ядреный подбирают. Там лопатой восемь часиков шуровать надо. В общем, проволынились мы с ней лето, от меня ни кожи, ни рожи не осталось. «Миленький, говорит, люблю тебя до смерти», а сама белугой ревет. От счастья. «Ты, говорит, мне свет в окошке. Ты ж, говорит, обабил меня, соколик ты мой ясный. Ко мне, говорит, мужики-то робели подступиться, а я любвеобильная». Как стиснет меня, аж кости трещат. Удушит, бывало, до смерти...
Палата весело хохотала, а Лукич ворчал:
– Ну, варнаки, жеребцы застоялые! Пора вас из госпиталя выписывать. Завтра скажу Руфе, пущай гонит вас. Как чирьи токо не вскочут на языке-то!
– Ты, Лукич, старый уже, зубы роняешь, – отбивался сапер. – А в нас еще кровь играет, не гляди, что мы ранетые. Весна вон на дворе. – И, посмотрев в окно, вдруг тоскливо вздохнул: – Эх, славяне! Когда же победа? А?
– Теперь уж чо, – отозвался Лукич. – К лету завершим. К пахоте, даст бог.
– Или к покосу, – вклинился в разговор Костя, вспомнив милую сердцу крестьянскую работу, напоенные солнцем июльские дни, степную даль и синие горы в жарком мареве на окоеме.
– К пахоте бы, – вздохнул Лукич. – К пахоте в самый раз. Солдаты бы домой подвалили. Руки нужны деревне.
Он покосил глазом на свои забинтованные укороченные руки.
– А ты-то как думаешь? – спросил Сычугин, поймав взгляд Лукича.
– А чо я! – спокойно отозвался Лукич. – Тоже не в поле обсевок. В колхозе бригадиры нужны. Полеводом буду. – Он вздохнул с сожалением. – Шоферить вот больше не смогу. Любил я это дело. Едешь, бывало, по степи – простор! Ветерок в лицо бьет. От Бийска до Белокурихи иль по Чуйскому тракту до самой Монголии. Душа не нарадуется на наши алтайские места. Красивше нету.
Костя сердцем рванулся за словами Лукича, вспомнил родное село, синь высокого неба, жаворонков над полем и распахнутый простор: куда ни кинь глаз – степь, травы, хлеба. И так захотелось домой, что слезы на глаза навернулись. Он уставился в окно, чтобы никто не заметил его минутной слабости.
– Ничо, – убеждал самого себя Лукич. – Буду теперь бабами командовать, свеклу садить, горох, огурцы, моркову...
– Да-а, – задумчиво протянул Сычугин. – Я тоже отсаперился. Тонкая работа теперь не по мне. Я теперь даже в карман не залезу. – Сычугин горько усмехнулся, взглянув на трясущиеся руки. – Там ювелирная работа нужна, чуткость пальцев. Не легче, чем мины разряжать. Все специальности порастерял...
Наступил час, и штрафник ушел из палаты на костылях, уехал к себе в Воронеж. На прощанье в дверях он поклонился всем и сказал:
– Не поминайте лихом.
– С богом, – откликнулся Лукич.
Увезли куда-то в глубь страны, в другой госпиталь кочегара. Ему предстояли пластические операции на лице, пересаживание кожи. Ему еще долго лежать по госпиталям.
Когда разбинтовали лицо, в палате ужаснулись. Оно было багрово-сизым, покрыто гнойными коростами. А там, где ссохшиеся струпья отвалились как еловая кора, обнажилась красная новорожденно-тонкая пленка и глянцево блестела. И над этим обваренным до мяса лицом по-детски наивно вились мягкие – желтее солнца – волосы. Уши были распухшими, обвисли красными лопухами и тоже в струпьях. Среди отталкивающе багровой маски по-весеннему чисто голубели глаза в безресничных веках, и взгляд от этого был обнажен и странно-длинен.
Кочегар попросил зеркало и отшатнулся, увидев себя.
– Ничего, – успокаивал его Лукич, – бороду отрастишь, усы – прикроешь наготу.
– Если расти будут, – ответил кочегар.
– По голове глядя, чуб красивый был, – заметил Сычугин.
– Был... До войны все было, – кочегар заплакал.
Все замолчали...
В палату привезли новых раненых.
Из старых остался Сычугин, которого все еще били припадки, да Лукич – ему раздвоили обе культяпки, чтобы мог он хотя бы ложку держать.
Как-то в палату вошла сестра и сказала Косте:
– Там водолаза привезли. В седьмую. Может, твой знакомый? Колосков фамилия.
Медленно переставляя непослушные и тяжело отстающие от туловища ноги, Костя на костылях пошел в седьмую палату.
Колосков был тоже парализован. У него отнялась вся правая половина тела. Говорил он невнятно, тяжело ворочая непослушным языком. Колоскова тоже спешно подняли с глубины при бомбежке. Но в рекомпрессионную камеру на «Святогоре» попал осколок бомбы, и, пока Колоскова доставили на Дровяное (так же, как и Костю, с опозданием), кессонка сделала свое дело.
– Конец мне, – тихо сказал Колосков, когда Костя пришел навестить его.
– Брось, Колосок, не паникуй. – У Кости защемило сердце. – Видишь, я...
– Нет, – качнул на подушке головой Колосков и вдруг забеспокоился. – Ты знаешь... напиши письмо.
– Давай, – согласился Костя, обрадованный хоть чем-то помочь товарищу. – Домой?
– Нет, – смущенная улыбка коснулась бледных губ Колоскова. – Девушке одной. В Москву. Мы с ней познакомились, когда я сюда из водолазной школы ехал, с Байкала. А она домой из эвакуации возвращалась. Ехали в одном вагоне целую неделю. Два года уже мне письма шлет. Пишет, что ждет меня.
Помолчал.
– Куда я ей такой. Верно? – спрашивающе смотрел он в глаза Кости. – Верно я говорю?
Костя не знал, что ответить.
– Ты напиши, что я погиб.
– Как погиб? – ошарашенно уставился на него Костя. – Ты что?
– Напиши. Зачем я ей такой? А она красивая... Он задохнулся, что-то замычал, ворочая непослушным языком.
– Ты напиши, что я в бою погиб.
– Не буду писать, – отказался Костя.
– Ты пойми, – убеждал Колосков, глаза его горячечно заблестели. – Ей легче будет, что я погиб. Смертью храбрых.
Он перевел дыхание, снова невнятно забубнил:
– Напиши, бежал, мол, в атаку и упал. С пулеметом бежал. С ручным. Впереди всех. Чтоб красиво было, чтоб как в кино. Пускай она вспоминает мою геройскую смерть. Будь другом – напиши.
– Что ты себя хоронишь? Видишь вот, я... – пытался урезонить его Костя.
– Ты – одно, я – другое. Будь другом, прошу.
Костя написал.
Через неделю Колосков умер.
Костя был потрясен, мрачно лежал в палате, не разговаривал, не ходил. Его поразило предчувствие Колоскова. Думал он и о себе.
– Не боролся, – сказала Руфа. – А за жизнь надо бороться.
Она строго глядела на Костю в тот день, когда делала обход.
– Воля к жизни – главное в выздоровлении. Вот пример, – она кивнула на кровать, где когда-то лежал обваренный кочегар. – Будет жить.
Костя вспомнил, как кочегар хрипел: «Врешь, мне еще расквитаться надо. Врешь!»
– И ты молодец, – неожиданно похвалила Костю врач. – Скоро выйдешь отсюда.
И Костя поверил. Раз Руфа сказала – значит, выйдет.
...В начале мая Костя выписался из госпиталя.
И когда вышел, у него закружилась голова от чистого, настоянного за зиму на полярных снегах воздуха. Костю качнуло, он ухватился за косяк двери и долго стоял, ощущая звонкую легкость тела и болезненно-щемящий голод по чистому, не пахнущему гноем, кровью и хлоркой воздуху. Дышал и не мог надышаться. Дышал до боли в груди.
Костя неуверенно сделал шаг, другой – и пошел, боясь еще, что земля ускользнет из-под ног. Но чем дальше шел, тем увереннее и тверже ставил ногу, и птахой, выпущенной на свободу, ликовало сердце.
Костя оглянулся. В окнах белели лица раненых. Он различил знакомые – вон Лукич, вон Сычугин. Раненые что-то напутственно говорили, но за стеклами не было слышно, он различал только доброжелательные улыбки.
Костя поднял руку, и в ответ взметнулись десятки рук, и у него от любви и жалости к этим людям перехватило дыхание и навернулись слезы.
Полгода пролежал Костя в госпитале и теперь, покинув его, верил, что все муки позади. Прости-прощай, госпиталь! Прощай, душная палата, прощайте, тяжелые бессонные ночи, стоны, хрипы и боль человеческая!
...Сквозь предпобудную дрему, что охватывала Костю каждый раз около шести часов утра – когда спишь и не спишь, то очнешься, то опять уйдешь в сон, когда ушки на макушке и ждешь команду «Подъем!» – он услышал поспешный топот сапог в коридоре барака, кто-то ворвался в комнату и заорал на высокой ноте:
– Победа! Кончай ночевать!
Костя не поверил, подумал: пригрезилось в дремоте.
– Победа, братва! Победа, кореша! – кричал Дергушин, и голос его срывался.
– Врешь! – хриплым со сна голосом сказал Вадим Лубенцов, и лицо его побледнело, но в голосе уже слышалось сомнение в своем озлоблении, было ясно, что он уже верит, только очень боится ошибки.
– Не вру, славяне! Не вру! Победа! – слезно смеялся Димка.
– Кто сказал? Кто? – допытывался мичман Кинякин.
Он уже вскочил с постели, в кальсонах, в тельняшке, растерянно хлопал белыми ресницами и топтался босыми ногами по холодному полу. Сухоребрый, маленький, с прямыми тонкими плечами, среди рослых водолазов он казался мальчишкой. И только морщинистый лоб да короткие пшеничные усы выдавали, что он уже не первой молодости.
– По радио передали! – кричал ему, будто глухому, Димка. – Да вон, глядите!
Димка ткнул рукой раму, и в распахнутое окно ворвалась пальба: хлопали зенитки на бурых с заплатами нестаявшего снега сопках; возле главного пирса, на эсминцах, звонко били крупнокалиберные «эрликоны»; тянулись в низкое, по-утреннему бледное небо разноцветные автоматные очереди.
Долгожданная радость опалила водолазов, выкинула из нагретых постелей. Не успев одеться, в тельняшках, в кальсонах толклись они между нарами, тискали друг дружку молодыми крепкими руками и целовались. Трещали кости, раздавались увесистые шлепки по спинам, кто-то весело с лихими коленцами матюкался в адрес Гитлера. Лубенцов морщился – ему ненароком задели недолеченную рану на спине.
– Ну дали звону! Ну дали! – смеялся Игорь Хохлов и тряс за плечи Костю. – Чего лежишь? Вставай! Обалдел?
Он стащил Костю с постели и так стиснул, что у Кости дух зашелся.
– Теперь мама приедет, – шептал на ухо Игорь. – Теперь – все.
И колол рыжими усами, которые отпустил для солидности, пока Костя лежал в госпитале.
Костя знал, что у Игоря где-то в Сибири находится в эвакуации мать. И сам Игорь был призван на службу оттуда же, хотя родом он из здешних мест, из Мурманска. Теперь вот вернется домой и его мать.
А Димка Дергушин стоял и плакал.
Он пытался извинительно улыбаться, но слезы текли и текли. Шея его вытягивалась, большие, будто белые лопухи, торчащие уши резко выделялись на темном проеме открытой в коридор двери и казались ещё больше, чем всегда.
В комнате постепенно затихало. Все знали – у Димки погибли два брата. Один на фронте, другой умер с голоду в блокадном Ленинграде, откуда самого Димку вывезли еле живым.
Помрачневшие водолазы молча смотрели на товарища. Лубенцов морщился, как от зубной боли. Не было среди них ни одного, у кого бы кто-нибудь не погиб на войне. У Кости тоже двое дядей легли, оба в сорок втором, и школьный друг в сорок четвертом.
Мичман Кинякин объявил:
– Форма одежды парадная! Начиститься, надраиться! Великий праздник наступил!
Голос его осекся. Он сжал, челюсти, сурово свел белые брови и, справляясь с минутной слабостью, глядел в окно.
Водолазы, возбужденно переговариваясь, приводили в порядок редко одеваемую парадную форму. Костя обнаружил, что на бушлате едва держатся погоны и лопнули в шаге парадные черные брюки. Ниток ни у кого не оказалось.
– Дуй вон к Любке, – посоветовал Лубенцов. – Тут по коридору в последней комнате деваха живет. Неделю как поселилась. Он блеснул красивыми белыми зубами, со значением подмигнул: – По случаю праздничка, может, не только на нитки расщедрится.
– Попридержи язык-то, – недовольно буркнул мичман, привешивая на форменку начищенные зубным порошком медали.
– Ладно, свекор, – усмехнулся Лубенцов и, прищурив темные, всегда хранящие холодок глаза, сказал Косте: – И на мою долю попроси.
Она мыла пол. Костя деликатно кашлянул.
– Ой! – испуганно выпрямилась Люба и торопливо опустила подол юбки, прикрывая голые коленки.
Костю бросило в жар от ее стыдливого жеста.
Лицо Любы было красно от наклона, вспотевшие темные волосы растрепаны. Тыльной стороной мокрой ладони она откинула их с глаз, и Костя увидел круглое лицо со вздернутым носом и карими, с косым монгольским разрезом, глазами. Черные брови были вразлет. Оттого, что глаза ее слегка косили, взгляд был ускользающ, неуловим и, казалось, таил усмешку.
– Я за нитками, – сказал Костя. – Ниток у вас не найдется?
– Господи, вот напугал! Аж сердце зашлось. – Она утерла рукой вспотевший лоб, весело оглядела его бойкими, с озорным блеском, глазами, и шалая улыбка заблуждала по ярким полным губам. Совсем не было заметно, что у нее «зашлось сердце».
– С праздничком тебя! С победой! – пропела она и, вдруг шагнув к нему, звонко чмокнула его прямо в губы.
Он вспыхнул – его впервые в жизни поцеловала женщина.
– И вас тоже, – выдавил Костя из пересохшего горла.
– С праздником великим! – все так же нараспев повторила Люба. – Ты чей будешь?
– Реутов, – простодушно ответил он, еще не придя в себя от поцелуя, еще ощущая прикосновение ее влажных горячих губ.
Люба засмеялась, обнажив мелкие белые и ровные, как на подбор, зубы, а Костя опять залился краской.
– Я говорю, кто ты? Чей? – Она с интересом глядела на него.
– Я водолаз, – растерянно сказал он. «Вот заладила: чей да чей?»
– Водола-аз!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18