https://wodolei.ru/catalog/vanni/universal-nostalzhi-150-101323-item/
Небо очистилось, и в нем ярко сияли крупные близкие звезды, будто и небо в честь победы было расцвечено праздничной иллюминацией.
Наколов дров, он сел на бревна, сваленные солдатами на берегу для постройки ряжей. Хорошо пахло смолой свежеошкуренного дерева, йодистым настоем морских водорослей, и приятно холодил разгоряченные щеки легкий ветерок с залива. Вдыхая чистый, знобкий воздух, Костя слушал доносившийся из барака смех, звон гитары и сильный голос Лубенцова. И вдруг вспомнил, как два дня назад его вызвала к себе в кабинет врач и сказала: «Вот и уходишь, Реутов. Ноги твои теперь в порядке, скоро плясать будешь». Она закурила «Казбек», сильно, по-мужски затянулась. Костя почувствовал, что она хочет сказать что-то особое. «С ногами все в порядке, – повторила врач. – Дело в другом». Руфа строго взглянула на него, но за строгим взглядом Костя уловил жалость к себе. И все понял. Почувствовал, как густо покраснел. Он уже знал о таких случаях с водолазами после кессонки. «Я тебе мать, – строго продолжала врач. – У меня такой, как ты, сын... погиб, артиллеристом был. Я говорю тебе об этом для того, чтобы ты не дурил и не надумал чего-либо. А то в голове-то у вас ветер». Она замолчала и долго смотрела в окно. Костя подумал, что Руфа забыла о нем. «Жизнь прекрасна, мой мальчик, – тихо сказала она. – Прекрасна, несмотря ни на что. И ты это должен запомнить. Кончится война, пойдешь учиться. У тебя сколько классов?» «Девять». «Ну вот, – она одобрительно взглянула на него. – Пойдешь в институт, выучишься, инженером или врачом станешь. Жизнь, говорю, прекрасна и разбрасываться ею преступно». Врач еще говорила о том, что человек в любых обстоятельствах может найти себе применение и быть полезным людям и Родине, и что бы с человеком ни случилось, все равно надо жить, надо найти в себе силы, мужество, чтобы жить достойно.
Костя не знал, как долго сомневалась Руфа, прежде чем сказать ему правду. Ей было известно, что несмотря на свои юные еще годы Костя много уже испытал, много повидал и был не из трусливого десятка. Но теперь ему предстояло встретиться с жизнью один на один. С непрожитой еще жизнью. И выдержит ли он, когда на смену физической боли придут другие муки, другие испытания – пострашнее физических страданий. Как врачу ей были известны такие случаи, и она знала, что этим мужчинам приходится бороться в одиночку со своим недугом, со своим горем – никому не скажешь, ни с кем не поделишься, и никто не может помочь им. Все время вести невидимую миру борьбу с самим собою, непрерывно, многократно преодолевать самого себя – не у всех на это хватает мужества и сил. Не стал бороться Колосков – сдался. А мог бы выжить. Что будет с этим мальчиком, когда она скажет ему правду? Мальчику еще не известно, каким он вернется в мир и как мир отнесется к нему. Может быть, ему пока и не надо знать этого? И все же она решила ее скрывать от него ничего.
Долго пробыл у врача в кабинете Костя и вышел оттуда потрясенный. Костя и без нее догадывался, что теперь он не «хахаль», как говорил в палате Сычугин. «Все это я тебе говорю не для того, чтобы испугать, – сказала на прощанье Руфа. – Ты еще молод. Может, постепенно все и восстановится. И дай-то бог. А пока что – так. И боже тебя упаси снова заболеть кессонной болезнью! Медицина категорически запрещает тебе ходить на большие глубины. Понял?» Костя кивнул. «Только у берега, только на малые глубины!» – повторила врач...
– Ой, кто тут? – раздался рядом испуганный возглас.
Костя вздрогнул от неожиданности, различил в темноте девичью фигуру.
– Я.
– Кто – я? – переспросила Люба. Костя узнал ее по голосу.
– Костя.
– Ох! – облегченно вздохнула Люба. – Опять ты меня напугал. Ты чего тут? Ты один?
– Один.
– Грустишь, что ль? Иль худо стало?
Она подошла поближе, в темноте замаячило бледное пятно лица.
– Нет, просто так, – ответил Костя и с неприязнью подумал: «Вот привязалась! Пришла да еще расспрашивает».
– Я тоже люблю одна посидеть, – неожиданно призналась она. – За дровами пошла, смотрю, сидит кто-то. Страшно как-то сидишь ты.
– Почему? – удивился Костя.
– Да все гуляют, а ты сидишь. Я в Верхней Ваенге была, у подруги. Что там делается! Не то бой, не то гулянка. Народу на улице – страсть!
– Я дрова колол.
– А-а, – протянула Люба. – Мне вот тоже надо нарубить. Днем-то поленилась. Как угорела сегодня от радости. Теперь вот пришла, а в комнате холодно.
– Возьмите вон наколотых, – предложил Костя.
– Ой, вот спасибо! Вот уважил, – она присела, складывая чурки на руку, но вдруг бросила их и спросила: – А можно с тобой посидеть?
– Садитесь. – А сам подумал: «Настырная».
Люба умостилась на бревне рядышком. Костя даже отодвинулся. А она, будто и не заметив этого, стала доверительно рассказывать, как праздновала у подруги, какое там было веселье. От нее пахло вином и еще чем-то горьковато-сладким, будто черемуховым цветом. Свет из окна слабым пятном ложился на ее лицо, и глаза мерцали каким-то тревожным летучим блеском.
– Народ прям ошалел! Да и то сказать – такая радость! Дождались, родненькие. – Она вдруг затихла, душой расслышала непонятную беду его, заглянула ему в лицо, стараясь увидеть глаза, и почти шепотом спросила: – Ты чего такой?
– Какой?
– Да какой-то... не как все. – Почуяла, что Костя нахмурился, поспешила оправдаться: – Да я так, ты не думай. Не хочешь отвечать, не отвечай.
Долго сидели молча.
Из барака вышли двое. В темноте не было видно, кто именно, но по голосам Костя узнал мичмана и Лубенцова.
– Эй, Реутов! – окликнул мичман. – Ты где?
– Не отзывайся, – торопливо зашептала Люба и съежилась, стараясь быть меньше. – Не надо, чтобы они нас видели, а то подумают еще...
И Костя не отозвался.
– К бабам пошел, – хохотнул Лубенцов.
– Тебе бы только бабы, – недовольно проворчал мичман.
– А что! Время такое наступило. Теперь – мир, теперь о радостях надо думать. И ты тоже вот поедешь домой, женишься.
– Не на ком мне жениться, – угрюмо отозвался мичман.
– Ну это ты брось. Приедешь в свой колхоз, все девки попадают. Любую выбирай.
– Выбирал уже...
– Не дождалась?
Мичман промолчал.
– Курва, значит, – зло произнес Лубенцов, и Костя представил, каким холодным стало лицо Лубенцова. – Я б таких... на одну ногу наступал бы, а за другую раздирал. Мы тут кровь проливали, а они там!..
– Да ладно тебе, – незлобиво прервал его Кинякин. – Ты лучше скажи, что делать будешь дома?
– Не знаю, – помедлив, признался Вадим. – Я только и умею, что воевать. Всю жизнь, кажется, и воевал. А ты?
– Я тоже. Девять лет форму не скидывал. Шутка!
Костя понимал, что эти два человека, ничего не боявшиеся, все знающие о службе и войне, вдруг оказались беззащитными перед незнакомой жизнью, которая ждет их после демобилизации. Они не знали той жизни и, став уже седыми и лысыми, хотя по годам еще молоды, были новорожденно-беспомощны перед «гражданкой».
– Не знаю, что делать, – сказал Кинякин. – На сверхсрочную вот думаю. Как, одобряешь, Вадим?
Лубенцов помолчал, прежде чем ответить:
– Может, ты и прав. Тут все знакомо, все привычно. Служи себе да служи. Войны нет.
– А ты как, не надумал? – обрадованным голосом спросил Кинякин. Видимо, он сомневался в своем решении, а вот Лубенцов поддержал.
– Я оставаться не буду. Сыт я этой службой по горло. А что делать буду – не знаю еще. А вот по бабам похожу. Пока оскомину не набью.
– Дело немудрое, – раздумчиво отозвался мичман.
Они еще постояли в темноте, помаячили цигарочными огоньками и ушли в барак.
– Вот как о нас, – тихо произнесла Люба. – Всюду мы виноваты. Пока вы молоденькие – все хорошенькие, а как в мужиков превратитесь, так зверями делаетесь.
Костя ничего не ответил. Люба вдруг призналась:
– Боюсь я вашего этого... чернявого.
– Лубенцова? – догадался Костя. – Злой он.
– Да нет, не злой, – сказал Костя, но подумал, что Люба, может, и права. В ладной высокой фигуре старшины было что-то острое, резкие движения его таили какую-то недобрую силу.
– Нет, злой, – повторила Люба. – Взглянет – ровно вилами тычет. Откуда он родом?
– С Урала.
– Вот поедет домой, девок перепятнает. – Она зябко поежилась. – Так, говоришь, могу я дровишек взять?
– Берите.
– Вот спасибо. Побегу я. Спать уж пора. – Она размягченно, со слезой, зевнула.
Люба ушла, и Костя остался один. Курил и думал: как странно все – день назад еще был он в госпитале, а сегодня уже и День Победы, и утопленника доставал, и вот с Любой сидел, хотя только утром с ней познакомился.
Ветер с залива усилился, стало зябко. Шум победного дня стихал. Отрыдала гармонь, отплясался и отплакал люд, наступала первая мирная ночь, наступала новая жизнь, и какой она будет для него – Костя не знал.
Еще с весны, когда засинела первая чистая синь над землей и в разрывах серой хмари стало пробрызгивать солнышко, когда только-только вытаяли на солнечных взлобках прогалинки и закурились легким голубым парком, когда пробились на свет первые подснежники, полюбилось Любе ходить в сопки, собирать ранние цветы с беззащитными прозрачно-фиолетовыми лепестками и желтыми крошечными тычинками. «Миленькие мои, – шептала она и нежно гладила холодные, в серебряных каплях подснежники, вдыхая их свежий запах. – Родненькие мои, трудно вам здесь на краю света. Чем помочь вам?» И дышала на них, отогревая своим дыханием. Замирала посреди полянки, где со всех сторон доверчиво смотрели на нее светло-фиолетовыми в желтых ресницах глазами подснежники, будто малая ребятня на мамку. Ишь, навострили уши! Вон сколько их вытаяло! Прям из ничего появилась вдруг жизнь и красота!
Бродила в сопках Люба, мечтала о счастье, как в юности, или по-бабьи тужила, что вот уж и третий десяток у нее на исходе. Пыхнуло утренней зорькой девичество и пропало невесть куда, будто и не было вовсе, будто во сне привиделось. И оглянуться не успела, как налилась бабьей силой, раздалась в кости, а давноль лозинкой тонкой качалась, и в поясе четырьмя пальцами обхватить можно было, и коса была длинна, как лошадиный хвост, да улетели юные годочки из горсти, золотым дождем просыпались на землю, и девчоночья коса давно уже отрезана...
Все здесь было ей в диковинку, хотя жила она на Севере второй год. Жила, а все никак не могла привыкнуть, что когда летом ночь и надо быть темноте и звездам – медленно катит по небу низкое блеклое солнце, а родниково-чистый воздух серебристо светится и на сопках, на заливе лежит задумчивая тишь. И в этой прозрачной тишине, на открытых местах спят жилистые березки, изогнутые свирепыми арктическими ветрами, зеленеет жесткая трава, расстилается бесшумно-податливый мох, в котором утопает нога. И зовет куда-то эта даль, в какие-то счастливые края, где сбываются мечты, где человеку легко и отрадно...
В такие вечера Люба отдыхала еще и от преследующих глаз молодых и сильных парней. Юнцов, вроде Кости Реутова и его дружков, она в расчет не брала, а вот такие, как Вадим... Этот глядит, будто донага раздевает. И она почему-то боится его, что-то в нем есть, холодинка какая-то, и это пугает. Чуяла: тут ухом не зевай и глазом дозорь!
Не раз уж он захаживал к ней в комнату, придумав какое-нибудь заделье, тары-бары разводил, правда, не охальничал, но все думки его, все помыслы на лице были написаны. Ох, видать, не к одному девичьему сердцу размел он дорожку своими клешами да ленточками с якорями! И знала, чуяла она, что просто так он не отступится, не из тех. И потому была начеку, держала ушки на макушке.
И все же перехватил он ее в сопках. Как из-под земли вырос. У нее сердце оборвалось, хотя и неробкого десятка была.
– Гуляешь? – улыбнулся он.
– Гуляю, – ответно улыбнулась Люба, а сама зырк-зырк по сторонам – нет ли где живой души, случь чего на помощь звать.
– Я вот тоже.
– Ну пойдем вместе, домой уж пора. – Люба думала решить все мирно.
– Куда торопиться-то. Что у тебя, семеро по лавкам бегают?
– Устала за день, ноги не держат.
– Не держали бы – по сопкам не ходила, – все еще не отпуская с лица улыбки, сказал он.
– Да я вот за веточками только.
Люба показала на букетик из тонких красноватых прутиков, усыпанных крохотными зелеными листочками. А сама опять повела глазом по сторонам: в узком месте перехватил он ее.
– Не бойся, – усмехнулся Лубенцов, поняв ее взгляд.
– Я и не боюсь. Что ты – зверь, что ль!
– Не зверь – это точно. А бояться – боишься, вижу.
Люба поняла, что долго так разговаривать нельзя, надо идти. И шагнула. Он преградил дорогу. Люба оробела.
– Спросить хочу: что ты меня избегаешь?
Люба набралась духу, знала – обидит его:
– Не держи на меня сердца, Вадим. Не ту тропинку топчешь.
Лубенцов потемнел лицом, сдвинул брови, и Люба безотчетно отметила, что красив он. Высок, да строен, да ладно скроен. Плечами бог не обидел. И волос темнее ночи, и брови черные вразлет. Сверкнет глазом из-под них – огнем прожжет. Другая за честь посчитала бы, а у нее вот не лежит душа. Чем-то похож он был на того, кто надсмеялся над ней тогда, давно уж теперь. Может, поэтому и не могла принять она ухаживания Лубенцова.
– За правду сердца держать не стану, – хмуро сказал Лубенцов. – Только какого принца ждешь? Чего ты ломаешься? Не девка ж, я думаю, – усмехнулся он.
– Не девка, – вспыхнула Люба. – Давно, уж не девка, Вадим. И принца мне не надо. Где он – принц?
Он вдруг крепко взял ее за руку. Люба почувствовала его силу и напряженность.
– Не трожь, Вадим. Не дамся, – тихо сказала она.
Лубенцов понял – не дастся. Отпустил руку. Глухо обронил:
– Иди. Иди от греха подальше.
Люба пошла, еще не веря, что отпустил ее Вадим, и чувствуя плечами его взгляд. Чутко слушала спиной: если шагнет за ней – она побежит.
Только в бараке, у себя в комнате, перевела дух. Счастливо отделалась, можно сказать. Он же здоров, как бугай. У него плечи вон какие крутые и шея столбом. У неё и сил-то не хватило б. Перепугал все же ее – до сих пор поджилки трясутся. «Мичману пожалиться? – подумала Люба, но тут же усмехнулась. – Что он, мичман-то, отец ему, что ли».
Увидела в окно, как от причала идут уставшие водолазы – вторая смена кончилась.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Наколов дров, он сел на бревна, сваленные солдатами на берегу для постройки ряжей. Хорошо пахло смолой свежеошкуренного дерева, йодистым настоем морских водорослей, и приятно холодил разгоряченные щеки легкий ветерок с залива. Вдыхая чистый, знобкий воздух, Костя слушал доносившийся из барака смех, звон гитары и сильный голос Лубенцова. И вдруг вспомнил, как два дня назад его вызвала к себе в кабинет врач и сказала: «Вот и уходишь, Реутов. Ноги твои теперь в порядке, скоро плясать будешь». Она закурила «Казбек», сильно, по-мужски затянулась. Костя почувствовал, что она хочет сказать что-то особое. «С ногами все в порядке, – повторила врач. – Дело в другом». Руфа строго взглянула на него, но за строгим взглядом Костя уловил жалость к себе. И все понял. Почувствовал, как густо покраснел. Он уже знал о таких случаях с водолазами после кессонки. «Я тебе мать, – строго продолжала врач. – У меня такой, как ты, сын... погиб, артиллеристом был. Я говорю тебе об этом для того, чтобы ты не дурил и не надумал чего-либо. А то в голове-то у вас ветер». Она замолчала и долго смотрела в окно. Костя подумал, что Руфа забыла о нем. «Жизнь прекрасна, мой мальчик, – тихо сказала она. – Прекрасна, несмотря ни на что. И ты это должен запомнить. Кончится война, пойдешь учиться. У тебя сколько классов?» «Девять». «Ну вот, – она одобрительно взглянула на него. – Пойдешь в институт, выучишься, инженером или врачом станешь. Жизнь, говорю, прекрасна и разбрасываться ею преступно». Врач еще говорила о том, что человек в любых обстоятельствах может найти себе применение и быть полезным людям и Родине, и что бы с человеком ни случилось, все равно надо жить, надо найти в себе силы, мужество, чтобы жить достойно.
Костя не знал, как долго сомневалась Руфа, прежде чем сказать ему правду. Ей было известно, что несмотря на свои юные еще годы Костя много уже испытал, много повидал и был не из трусливого десятка. Но теперь ему предстояло встретиться с жизнью один на один. С непрожитой еще жизнью. И выдержит ли он, когда на смену физической боли придут другие муки, другие испытания – пострашнее физических страданий. Как врачу ей были известны такие случаи, и она знала, что этим мужчинам приходится бороться в одиночку со своим недугом, со своим горем – никому не скажешь, ни с кем не поделишься, и никто не может помочь им. Все время вести невидимую миру борьбу с самим собою, непрерывно, многократно преодолевать самого себя – не у всех на это хватает мужества и сил. Не стал бороться Колосков – сдался. А мог бы выжить. Что будет с этим мальчиком, когда она скажет ему правду? Мальчику еще не известно, каким он вернется в мир и как мир отнесется к нему. Может быть, ему пока и не надо знать этого? И все же она решила ее скрывать от него ничего.
Долго пробыл у врача в кабинете Костя и вышел оттуда потрясенный. Костя и без нее догадывался, что теперь он не «хахаль», как говорил в палате Сычугин. «Все это я тебе говорю не для того, чтобы испугать, – сказала на прощанье Руфа. – Ты еще молод. Может, постепенно все и восстановится. И дай-то бог. А пока что – так. И боже тебя упаси снова заболеть кессонной болезнью! Медицина категорически запрещает тебе ходить на большие глубины. Понял?» Костя кивнул. «Только у берега, только на малые глубины!» – повторила врач...
– Ой, кто тут? – раздался рядом испуганный возглас.
Костя вздрогнул от неожиданности, различил в темноте девичью фигуру.
– Я.
– Кто – я? – переспросила Люба. Костя узнал ее по голосу.
– Костя.
– Ох! – облегченно вздохнула Люба. – Опять ты меня напугал. Ты чего тут? Ты один?
– Один.
– Грустишь, что ль? Иль худо стало?
Она подошла поближе, в темноте замаячило бледное пятно лица.
– Нет, просто так, – ответил Костя и с неприязнью подумал: «Вот привязалась! Пришла да еще расспрашивает».
– Я тоже люблю одна посидеть, – неожиданно призналась она. – За дровами пошла, смотрю, сидит кто-то. Страшно как-то сидишь ты.
– Почему? – удивился Костя.
– Да все гуляют, а ты сидишь. Я в Верхней Ваенге была, у подруги. Что там делается! Не то бой, не то гулянка. Народу на улице – страсть!
– Я дрова колол.
– А-а, – протянула Люба. – Мне вот тоже надо нарубить. Днем-то поленилась. Как угорела сегодня от радости. Теперь вот пришла, а в комнате холодно.
– Возьмите вон наколотых, – предложил Костя.
– Ой, вот спасибо! Вот уважил, – она присела, складывая чурки на руку, но вдруг бросила их и спросила: – А можно с тобой посидеть?
– Садитесь. – А сам подумал: «Настырная».
Люба умостилась на бревне рядышком. Костя даже отодвинулся. А она, будто и не заметив этого, стала доверительно рассказывать, как праздновала у подруги, какое там было веселье. От нее пахло вином и еще чем-то горьковато-сладким, будто черемуховым цветом. Свет из окна слабым пятном ложился на ее лицо, и глаза мерцали каким-то тревожным летучим блеском.
– Народ прям ошалел! Да и то сказать – такая радость! Дождались, родненькие. – Она вдруг затихла, душой расслышала непонятную беду его, заглянула ему в лицо, стараясь увидеть глаза, и почти шепотом спросила: – Ты чего такой?
– Какой?
– Да какой-то... не как все. – Почуяла, что Костя нахмурился, поспешила оправдаться: – Да я так, ты не думай. Не хочешь отвечать, не отвечай.
Долго сидели молча.
Из барака вышли двое. В темноте не было видно, кто именно, но по голосам Костя узнал мичмана и Лубенцова.
– Эй, Реутов! – окликнул мичман. – Ты где?
– Не отзывайся, – торопливо зашептала Люба и съежилась, стараясь быть меньше. – Не надо, чтобы они нас видели, а то подумают еще...
И Костя не отозвался.
– К бабам пошел, – хохотнул Лубенцов.
– Тебе бы только бабы, – недовольно проворчал мичман.
– А что! Время такое наступило. Теперь – мир, теперь о радостях надо думать. И ты тоже вот поедешь домой, женишься.
– Не на ком мне жениться, – угрюмо отозвался мичман.
– Ну это ты брось. Приедешь в свой колхоз, все девки попадают. Любую выбирай.
– Выбирал уже...
– Не дождалась?
Мичман промолчал.
– Курва, значит, – зло произнес Лубенцов, и Костя представил, каким холодным стало лицо Лубенцова. – Я б таких... на одну ногу наступал бы, а за другую раздирал. Мы тут кровь проливали, а они там!..
– Да ладно тебе, – незлобиво прервал его Кинякин. – Ты лучше скажи, что делать будешь дома?
– Не знаю, – помедлив, признался Вадим. – Я только и умею, что воевать. Всю жизнь, кажется, и воевал. А ты?
– Я тоже. Девять лет форму не скидывал. Шутка!
Костя понимал, что эти два человека, ничего не боявшиеся, все знающие о службе и войне, вдруг оказались беззащитными перед незнакомой жизнью, которая ждет их после демобилизации. Они не знали той жизни и, став уже седыми и лысыми, хотя по годам еще молоды, были новорожденно-беспомощны перед «гражданкой».
– Не знаю, что делать, – сказал Кинякин. – На сверхсрочную вот думаю. Как, одобряешь, Вадим?
Лубенцов помолчал, прежде чем ответить:
– Может, ты и прав. Тут все знакомо, все привычно. Служи себе да служи. Войны нет.
– А ты как, не надумал? – обрадованным голосом спросил Кинякин. Видимо, он сомневался в своем решении, а вот Лубенцов поддержал.
– Я оставаться не буду. Сыт я этой службой по горло. А что делать буду – не знаю еще. А вот по бабам похожу. Пока оскомину не набью.
– Дело немудрое, – раздумчиво отозвался мичман.
Они еще постояли в темноте, помаячили цигарочными огоньками и ушли в барак.
– Вот как о нас, – тихо произнесла Люба. – Всюду мы виноваты. Пока вы молоденькие – все хорошенькие, а как в мужиков превратитесь, так зверями делаетесь.
Костя ничего не ответил. Люба вдруг призналась:
– Боюсь я вашего этого... чернявого.
– Лубенцова? – догадался Костя. – Злой он.
– Да нет, не злой, – сказал Костя, но подумал, что Люба, может, и права. В ладной высокой фигуре старшины было что-то острое, резкие движения его таили какую-то недобрую силу.
– Нет, злой, – повторила Люба. – Взглянет – ровно вилами тычет. Откуда он родом?
– С Урала.
– Вот поедет домой, девок перепятнает. – Она зябко поежилась. – Так, говоришь, могу я дровишек взять?
– Берите.
– Вот спасибо. Побегу я. Спать уж пора. – Она размягченно, со слезой, зевнула.
Люба ушла, и Костя остался один. Курил и думал: как странно все – день назад еще был он в госпитале, а сегодня уже и День Победы, и утопленника доставал, и вот с Любой сидел, хотя только утром с ней познакомился.
Ветер с залива усилился, стало зябко. Шум победного дня стихал. Отрыдала гармонь, отплясался и отплакал люд, наступала первая мирная ночь, наступала новая жизнь, и какой она будет для него – Костя не знал.
Еще с весны, когда засинела первая чистая синь над землей и в разрывах серой хмари стало пробрызгивать солнышко, когда только-только вытаяли на солнечных взлобках прогалинки и закурились легким голубым парком, когда пробились на свет первые подснежники, полюбилось Любе ходить в сопки, собирать ранние цветы с беззащитными прозрачно-фиолетовыми лепестками и желтыми крошечными тычинками. «Миленькие мои, – шептала она и нежно гладила холодные, в серебряных каплях подснежники, вдыхая их свежий запах. – Родненькие мои, трудно вам здесь на краю света. Чем помочь вам?» И дышала на них, отогревая своим дыханием. Замирала посреди полянки, где со всех сторон доверчиво смотрели на нее светло-фиолетовыми в желтых ресницах глазами подснежники, будто малая ребятня на мамку. Ишь, навострили уши! Вон сколько их вытаяло! Прям из ничего появилась вдруг жизнь и красота!
Бродила в сопках Люба, мечтала о счастье, как в юности, или по-бабьи тужила, что вот уж и третий десяток у нее на исходе. Пыхнуло утренней зорькой девичество и пропало невесть куда, будто и не было вовсе, будто во сне привиделось. И оглянуться не успела, как налилась бабьей силой, раздалась в кости, а давноль лозинкой тонкой качалась, и в поясе четырьмя пальцами обхватить можно было, и коса была длинна, как лошадиный хвост, да улетели юные годочки из горсти, золотым дождем просыпались на землю, и девчоночья коса давно уже отрезана...
Все здесь было ей в диковинку, хотя жила она на Севере второй год. Жила, а все никак не могла привыкнуть, что когда летом ночь и надо быть темноте и звездам – медленно катит по небу низкое блеклое солнце, а родниково-чистый воздух серебристо светится и на сопках, на заливе лежит задумчивая тишь. И в этой прозрачной тишине, на открытых местах спят жилистые березки, изогнутые свирепыми арктическими ветрами, зеленеет жесткая трава, расстилается бесшумно-податливый мох, в котором утопает нога. И зовет куда-то эта даль, в какие-то счастливые края, где сбываются мечты, где человеку легко и отрадно...
В такие вечера Люба отдыхала еще и от преследующих глаз молодых и сильных парней. Юнцов, вроде Кости Реутова и его дружков, она в расчет не брала, а вот такие, как Вадим... Этот глядит, будто донага раздевает. И она почему-то боится его, что-то в нем есть, холодинка какая-то, и это пугает. Чуяла: тут ухом не зевай и глазом дозорь!
Не раз уж он захаживал к ней в комнату, придумав какое-нибудь заделье, тары-бары разводил, правда, не охальничал, но все думки его, все помыслы на лице были написаны. Ох, видать, не к одному девичьему сердцу размел он дорожку своими клешами да ленточками с якорями! И знала, чуяла она, что просто так он не отступится, не из тех. И потому была начеку, держала ушки на макушке.
И все же перехватил он ее в сопках. Как из-под земли вырос. У нее сердце оборвалось, хотя и неробкого десятка была.
– Гуляешь? – улыбнулся он.
– Гуляю, – ответно улыбнулась Люба, а сама зырк-зырк по сторонам – нет ли где живой души, случь чего на помощь звать.
– Я вот тоже.
– Ну пойдем вместе, домой уж пора. – Люба думала решить все мирно.
– Куда торопиться-то. Что у тебя, семеро по лавкам бегают?
– Устала за день, ноги не держат.
– Не держали бы – по сопкам не ходила, – все еще не отпуская с лица улыбки, сказал он.
– Да я вот за веточками только.
Люба показала на букетик из тонких красноватых прутиков, усыпанных крохотными зелеными листочками. А сама опять повела глазом по сторонам: в узком месте перехватил он ее.
– Не бойся, – усмехнулся Лубенцов, поняв ее взгляд.
– Я и не боюсь. Что ты – зверь, что ль!
– Не зверь – это точно. А бояться – боишься, вижу.
Люба поняла, что долго так разговаривать нельзя, надо идти. И шагнула. Он преградил дорогу. Люба оробела.
– Спросить хочу: что ты меня избегаешь?
Люба набралась духу, знала – обидит его:
– Не держи на меня сердца, Вадим. Не ту тропинку топчешь.
Лубенцов потемнел лицом, сдвинул брови, и Люба безотчетно отметила, что красив он. Высок, да строен, да ладно скроен. Плечами бог не обидел. И волос темнее ночи, и брови черные вразлет. Сверкнет глазом из-под них – огнем прожжет. Другая за честь посчитала бы, а у нее вот не лежит душа. Чем-то похож он был на того, кто надсмеялся над ней тогда, давно уж теперь. Может, поэтому и не могла принять она ухаживания Лубенцова.
– За правду сердца держать не стану, – хмуро сказал Лубенцов. – Только какого принца ждешь? Чего ты ломаешься? Не девка ж, я думаю, – усмехнулся он.
– Не девка, – вспыхнула Люба. – Давно, уж не девка, Вадим. И принца мне не надо. Где он – принц?
Он вдруг крепко взял ее за руку. Люба почувствовала его силу и напряженность.
– Не трожь, Вадим. Не дамся, – тихо сказала она.
Лубенцов понял – не дастся. Отпустил руку. Глухо обронил:
– Иди. Иди от греха подальше.
Люба пошла, еще не веря, что отпустил ее Вадим, и чувствуя плечами его взгляд. Чутко слушала спиной: если шагнет за ней – она побежит.
Только в бараке, у себя в комнате, перевела дух. Счастливо отделалась, можно сказать. Он же здоров, как бугай. У него плечи вон какие крутые и шея столбом. У неё и сил-то не хватило б. Перепугал все же ее – до сих пор поджилки трясутся. «Мичману пожалиться? – подумала Люба, но тут же усмехнулась. – Что он, мичман-то, отец ему, что ли».
Увидела в окно, как от причала идут уставшие водолазы – вторая смена кончилась.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18