https://wodolei.ru/catalog/mebel/massive/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Стыдно, конечно, ходить к ней за картошкой, а самой гнушаться этим знакомством, да вот как хочешь, а я такая дрянная натура: картошку есть буду, а дружить с Галкой гнушаюсь, хоть она и сестра Наташки Лялько. Наташку ты, конечно, не забыл, нашу тихоню и чистюлю. Помнишь, мы ее в школе Березкой звали.
Березка с родителями уехала куда-то в Россию, а сестрица здесь живет, и живет, видимо, неплохо: когда я вошла, она чего-то жевала, на столе у нее, понимаешь, вареники стояли - целая макитра, это в наше-то время! Только она их мигом куда-то утащила и даже крошки со стола смахнула.
Стало мне так противно - просто вот сейчас повернусь и уйду да еще дверью хорошенько трахну на прощание. Но я кое-как сдержалась, отдала ей чулки, получила узелок картошки и ушла.
Вышла от нее, а Ворскла вся красная от заката, точно кровяная, черные редкие кусты, и луга еще совсем голые и уже темные. И уж вовсе черные заворсклянские леса и овраги. Я заторопилась: ходить ведь разрешено только до восьми вечера. Побежала быстро-быстро по булыжнику в гору и слышу кто-то за мной гонится. Мне бы оглянуться, а я, понимаешь, вдруг испугалась до смерти. Бегу все шибче и шибче, так, что прямо "искры из-под подков", как шутил, бывало, Сергей Данилович. И вдруг слышу:
- Да постой же минутку! Вот бисова дочь! Мне же за тобой не угнаться!
Голос показался знакомым. Я обернулась. Вижу - ковыляет за мной что есть сил Колька Валашников. Ну, помнишь хромого Кольку из восьмого "Б"? Такой длинный, серый, его еще Ковыляном первоклашки прозвали. А теперь, представляешь, это ковылянье его спасает: немцы ни разу даже не вызывали его и никакая отправка ему не грозит. Он три или четыре раза попадал в облавы, которые немцы продолжают устраивать на базаре, в Корпусном саду, на улицах. И каждый раз в комиссии только поглядят на его ногу - и сейчас же прогоняют: "Иди, иди, калеки великому рейху не нужны!"
До чего же мне завидно!
Пусть, думаю, была бы у Даньки хромая нога, все равно от этого он хуже не стал бы, зато был бы дома... Ну, это я все так, между прочим. Да и вообще, тогда я еще ничего этого не знала, а тут, когда он меня встретил, я просто обрадовалась: все-таки как-никак свой человек, из школы (а в школе я с ним цапалась из-за стенгазеты и не любила его).
Он доковылял до меня. Мокрый весь.
- Ну, здорова ты бегать, Лизавета! - Глазами меня так и ест. - Где была? Чего на Подоле делаешь?
- А тебе что?
- Я тебя серьезно спрашиваю: зачем сюда ходила?
Колька совсем такой же, как был. В том же кургузом пиджачишке, в каком в школу ходил. Только глаза ввалились, дикие какие-то, да на щеках точно паутина. И все лицо с кулачок.
Говорю ему:
- К Галке Лялько ходила за картошкой. А ты чего ко мне пристал: зачем да к кому?
Ковылян посмотрел на меня опять, промолчал, а потом вдруг бух:
- Я слышал, Тузенко тебя с квартиры сгоняет. Сволочь он. Ты давай к нам.
Грубо, точно полено рубит. А у меня внутри, представляешь, все вдруг зашлось: боюсь верить. Ведь к себе, понимаешь, к себе в дом зовет, к своим людям! Говорю ему, а сама чуть дышу:
- Что ты это выдумал? Ведь самих четверо, а домик у вас крохотный. Я ведь знаю, видела. И что твоя мама скажет?
- Мама - как я. Она у меня человек. Давай собирай свои монатки. Через час приду - подсоблю,
И вот стою я, Даня, у нас дома. И не стою даже, а как вошла, так села почему-то на пол и сижу, кругом гляжу. И мысли у меня удивительные. "Вот, - думаю, - жаль, что сюда бомба еще не попала или от пожара все не сгорело. Тогда все разом исчезло бы и не пришлось бы мне, как сейчас, самой разорять наш дом". Думаю так, а сама вожу глазами по всем вещам, книгам, фотографиям, картинкам... Вот тут, в этом углу, сидел и читал нам вслух Сергей Данилович. А здесь, у окна, ты уроки учил и, бывало, оторвешься и предлагаешь мне проветриться - побегать или повозиться. А на диване было местечко мамы-Дуси. Она там под мурлыканье радио что-нибудь чинила, или вязала, или рисовала... Но тут я себя собрала, приказала ни о чем таком не думать и пошла кидать в старую синюю нашу скатерть (помнишь?), что попадалось под руку из вещей и книг. Про мебель Тузенко еще в первый свой приход сказал: "З кимнати шоб ничого не выносить, ни даже табурета. Тут буде життя для набильшого начальника. Шоб был полный комфорт, чуешь? А об своем барахле не журись".
Так я в тот миг Тузенку возненавидела! "Вот, - думаю, - сейчас схвачу тебя за серебряную бороду, за твои румяные щеки и как начну мутузить, одни репьишки от тебя останутся!"
Но ты меня недаром звал "выдержанный товарищ". Отложила это удовольствие с Тузенкой до другого времени, только кивнула, будто со всем соглашаюсь. Первым делом сняла со стен фотографии - ту, где вы сняты все трое на берегу Ворсклы, и еще одну маленькую, где ты мальчишечкой сидишь в глубоком кресле и держишь на коленях двух мишек. Потом положила рукопись Сергея Даниловича в его старый портфель, два пейзажа работы мамы-Дуси "Закат" и "Улица", ее новую шубку с каракулевым воротником, кое-какие наши с ней платья и туфли, а потом стала собирать книжки. И это было почему-то самое тяжкое. Все книжки - любимые, все жаль. В конце концов завернула шесть томиков старинного Пушкина, "Дикую собаку динго", третий том Блока, "Прощай, оружие!" и кюхлевскую "Мнемозину". Ее Сергей Данилович берег пуще глаза, я помню. Связала узел и только стала подымать - пробовать, дотащу ли, - как явился Колька,
- Давай, давай! - и за узел схватился.
- Да ты все-таки маме сказал?
- Сказал.
- И что же она?
- Что "что же"?
- Что сказала?
- Сказала: "Давай!"
Тьфу, дурень какой! И засмеяться хотелось, и заплакать, честное пионерское!
Письмо девятнадцатое
С того вечера, когда я писала тебе в последний раз, прошло уже две недели. Я живу теперь у Валашниковых, на Панянке, в крохотулечной белой хатенке с засохлыми веревками крученого паныча.
Колькина мать встретила меня правда хорошо. Засуетилась, заахала: "Ах, сироточка бедненькая, ах, какая чудная женщина была Евдокия Никаноровна!" За "сироточку" я ее возненавидела было, а за то хорошее, что она про маму-Дусю сказала, все ей простила и сразу ее залюбила (наверно, так не говорят "залюбила", досталось бы мне от Павло Ивановича, да ладно, ты-то меня поймешь).
Конечно, я беспокоилась: в такое время явилась в семью жиличка, бесплатное приложение какое-то, а к чему и к кому - неизвестно. Боялась, что все на меня будут коситься, и что и как будет с едой, тоже не знала: ведь у меня денег никаких нет, а вещи продавать или менять - ненадолго хватит. Но Колька - такой молодчинище! - и здесь нашелся: "Будешь маме помогать - кустарить". А мама его, Мария Константиновна, раньше для дамского ателье делала вышивки и цветы, а сейчас в какую-то артель записалась, плетет из ниток салфеточки да мешки шьет. Кому и зачем эти салфетки да мешки в городе сейчас нужны, неизвестно. Но она на этом что-то зарабатывает и меня с охотой приспособила к делу. Ты знаешь, я терпеть не могу разные рукоделья и неспособна к ним ужасно, да тут выбирать не приходилось. Ну и, кроме того, стала по дому помогать, за Марусей присматривать - ведь она что малое дитя. Маруся - это юродивая Колькина сестра. Мне угол отвели за шкафом, рядом с нею.
Ты ее, кажется, не знал, а я несколько раз у Горобца в клинике встречала. Такая красавица эта Маруся - глаз не оторвешь: лицо тонкое, смуглое, алый строгий рот, глаза огромные, с голубым белком, какой описывают у породистых лошадей. Очень похожа на персидских царевен из старинного Корана, который нам, помнишь, показывал Сергей Данилович. Маруся почти моя ровесница, но едва умеет читать и писать, представляешь? В обычное время она тихая, очень молчаливая, только смотрит пристально, и такое ощущение, что ее глаза всюду за тобой следуют. Руки смуглые, тонкие, все время что-то нервно перебирают, вертят: то ложку какую-нибудь, то платок, то бахромку моей синей скатерти. Спрашивает меня:
- Вы откуда к нам пришли? Вы заколдованная, как я, или обыкновенная?
Я говорю:
- Нет, Марусенька, я обыкновенная.
А она усмехнулась хитренько-хитренько, подмигнула:
- Ну хорошо, не хотите сказать, не говорите. Только я знаю, что вы заколдованная.
Ночью я проснулась - она надо мной с коптилкой стоит, разглядывает. Мне жутко стало:
- Ты чего?
- Ничего. Я хотела узнать, во что вы ночью превращаетесь.
Меня даже дрожь пробрала, так она меня напугала.
Мать любит Марусю больше старшей дочки Веры и больше Коли. Она сказала мне, что сама виновата в том, что дети у нее такие странные.
- Мы, видишь ли, очень древнего дворянского рода. Годуновичи мы. Кровь у нас плохая, а я с этим не посчиталась, вышла замуж за своего родного дядю. Церковь такие браки без разрешения Синода не допускала, так мы в церкви и не венчались, а просто в загсе расписались. Вот нас бог и наказал в детях.
Насчет наказания не знаю, а дети у нее действительно все странные. Верочка, темнолицая, с нервным тиком (щека у нее дергается), хоть и работает на "Металле" и все как будто в ней нормально, но тоже иногда смотрит совсем как безумная Маруся. Коля сам, наверно, помнишь, какой. По целым дням от него слова не услышишь, все что-то копается в своей каморке. Он, оказывается, теперь всю семью кормит: заделался фабрикантом свечей и коптилок, потом продает их на рынке или выменивает на продукты.
Конечно, тут же припомнился мне Гарибальди: как он лил свечи в Нью-Йорке и как итальянские революционеры отыскали его сидящим перед котлом со свечным салом. Ну, Колька на Гарибальди ничуть не похож, хоть и варит свои свечки тоже в старом бельевом котле. Варит их на керосинке из какой-то немыслимой дряни, и при этом идет такая вонь, что все кругом задыхаются. У меня и волосы, и платье, и руки пропахли тухлым салом, и кажется, я до самой смерти буду так пахнуть. Но кто посмеет бросить камнем в Кольку? Он кормит всю семью и меня подкармливает, иногда даже что-нибудь сладенькое сует. А главное - он дал мне свою коптилку и приносит масло и керосин, чтобы поддержать это крохотное живое пламя. Без этого гасика во что бы превратилась моя жизнь? Ведь я читаю, и как читаю! Целыми днями и ночами иногда! Никогда столько не читала и за всю свою жизнь не прочла столько книг! Но об этом после.
А сейчас - о моих сомнениях.
Ты всегда смеялся над моей прямолинейностью, над тем, что весь мир делился для меня на белый и черный. Но так было раньше, Данька, до войны, даже до ареста папы и мамы. Уже этот арест меня выбил из этой моей позиции. Папа и мама были "белые" для меня, я всегда думала, что лучше их на свете никого нет. Они "белые", чистые, самые высокие, а их арестовали как "черных"! Что же, значит, они низкие люди, враги? Нет, этого не может быть, никогда в это не поверю! И тут - первая трещина в здании, которое я построила.
Теперь - о Кольке. Он комсомолец, а торгует на базаре, спекулирует. Значит, "черный"? А я, которая ем хлеб, вымененный на его свечи, пользуюсь его керосином, с наслаждением жую какие-то сахариновые ириски, которые он мне потихоньку сует, - я, значит, остаюсь чистюлей?! Ну нет, надо честно все додумать до конца, надо и самой себе и тебе признаться, что мир не такой простой, черный или белый, а есть, как мы называли в детстве, и еще цвета, например серо-буро-малиновый. Наверно, я и есть такая серо-буро-малиновая, и нечего мне чистюльничать и свысока смотреть на Колькины махинации. И еще неизвестно, кто хуже: Колька с его торговлей или я, сидящая на шее у этой несчастной семьи, бездельничающая, читающая по ночам "Первую любовь" Тургенева, когда кругом спят полуголодные люди!
Какая же это щемящая книга "Первая любовь"! И почему так случилось, что до сих пор я ее не читала! И когда же, когда мы ее прочитаем вместе, Данька, Данечка?!
Письмо двадцатое
Уже чуть теплеет. В брошенных садах полуобгорелые вишни набухли почками, а мы живем, наглухо запершись, почти не выглядываем на улицу. Вера и Колька - единственные наши связные с остальным миром. А меня и Галка Лялько, и Мария Константиновна Валашникова прямо запугали насмерть: "И носа не показывай - заберут, угонят в Германию, вот скольких уже угнали. Увидят, что ты девка здоровая, что руки и ноги у тебя на месте сразу заберут". Вот и сижу за семью замками и только питаюсь теми слухами, что приносят на хвосте Вера и Коля. Впрочем, оба они не очень-то разговорчивые, из них за весь вечер вытянешь одно-два слова. По вечерам, кроме ставен, зашториваем окна еще черными бумажными шторами и сползаемся все к большому столу в комнате Марии Константиновны. Она приносит старую, заляпанную чем-то жирным колоду (может, это Колькин свечной жир?), и мы начинаем играть в карты. Это Мария Константиновна придумала по вечерам играть в старинную игру "Девятый вал". В каком дворянском гнезде прошлого выкопала она эту игру, никто из нас не знает, но научились мы быстро и играем теперь в нее с азартом и на "деньги". Наши деньги - черные сухарики с солью, которые я сушу из страшного сырого хлеба, вымененного Колей на свечи. Соль и сухари драгоценнее алмазов, и, когда ставка полтора сухаря, все ужасно волнуются и мечтают выиграть. Посмотрел бы ты на нас в эти минуты, Данька! Все в стеганках, в каких-то рваных платках, накинутых на голову и плечи. Даже Кольку мать дома водит в своей кацавейке, чтоб отогревался. Рядом чуть теплая железная печурка, через всю комнату труба, и к ней подвязаны старые консервные банки, куда стекает густая черная жидкость. А лица, наши лица! Бледные, вернее серые, плохо отмытые, потому что мыла у нас давно уже нет, потерянные какие-то. И глаза при свете коптилки у всех проваленные, огромные, окруженные темными кольцами. И клеенка под картами, знакомая уже до самой ничтожной дырочки, до старых кругов, оставшихся наверняка от тех времен, когда в доме Валашниковых еще пили по утрам настоящий кофе. За окнами каменная, мертвая тишина, точно все умерли. А иногда вдруг выстрелы - то далеко, то ближе, и тогда все бросают играть и долго слушают, уставясь друг на друга испуганными глазами. А потом опять шлепанье толстых карт по клеенке: "Моя взятка!" "Бью!" - "Держите ставку!" - "Э, нет, это мое!"
Как ужасна, как невыносима такая жизнь!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41


А-П

П-Я