https://wodolei.ru/brands/Roca/victoria/
Они даже решили постричься в монахини, потому что их женихи пали за бога и короля. Но зловоние в палатках и землисто-синие трупы привели их в ужас в первый же день. Их заменили девушки из народа, с большей твердостью смотревшие на смерть и на страдания.А эпидемия разрасталась, охватывая все новые и новые деревни, становясь все более смертоносной и жестокой. Деревенские кюре убеждали прихожан, что господь бог наслал бич на красных, но простому народу было непонятно, почему тогда от тифа умирают и сами кюре. По подсчетам брата Доминго (он ходил по селам, не боясь коммунистов), в окрестностях Пенья-Ронды было не меньше полутора тысяч больных, которые лежали без ухода в темных хижинах на грязном вшивом тряпье. А в лагере было всего двести коек. Больных привозили в телегах, навьючивали на лошадей, их несли на руках родные или они приходили с помощью брата Доминго и валились на землю от слабости, как только достигали лагеря. Коек не хватало, и отец Эредиа велел размещать этих бедняг в палатках на соломе. Когда палатки были заполнены до отказа, иезуиты огородили часть поляны досками и, пока не были построены навесы, укладывали вновь прибывших прямо туда, под палящие лучи солнца. Среди больных были дети, беременные женщины, старики и молодые парни, которых сыпняк свалил по дороге в казарму. Одни бредили и кричали о какой-то непонятной правде, другие призывали Христа, богородицу и святых, третьи переносили мучения молча и умирали, стиснув зубы. В черных глазах людей светилось немое страдание, какое-то ужасное, трогательное примирение со смертью, точно все происходившее было неизбежным и естественным, какими с незапамятных времен были для этой страны войны, засуха и голод. А над лагерем, над этой кошарой, битком набитой больным человеческим стадом, пылало тропическое солнце, висело кошмарное свинцово-синее знойное марево и зловоние грязных тел, пота, лохмотьев, нищеты… Положение осложнилось, когда дон Бартоломео в припадке предусмотрительности реквизировал для своих войск все три машины, в которых вываривали одежду. Отцу Эредиа стоило большого труда уговорить его вернуть хотя бы одну машину.А больные прибывали, и положение в лагере все ухудшалось. Многие продукты и самые необходимые медикаменты вздорожали или совсем исчезли с рынка – их припрятали набожные приверженцы дона Луиса де Ковадонги, которые и в роялистском упоении сохраняли холодный торгашеский рассудок. Запасы пищи и мыла в больнице быстро таяли. Уже не было никаких надежд на получение регулярной государственной субсидии от Института экспериментальной медицины и на материальную поддержку ордена. Хаос стал всеобщим. Добиться перевода денег было невозможно. Чтобы больные не голодали, Фани начала давать свои наличные деньги. Хуже всего было то, что продукты постепенно подходили к концу во всей округе. Дон Бартоломео, которого интересовали только военные проблемы, реквизировал все для своей армии, а бессовестные торговцы продавали муку и оливковое масло по баснословным ценам. Для служащих и бедноты начались черные месяцы голода. Среди больничного персонала обнаружились первые признаки деморализации. Двое шоферов заявили, что уходят сражаться за бога и короля, и под этим благочестивым предлогом покинули лагерь, хотя сами бежали к красным в Бильбао. Чтобы подтянуть дисциплину, отец Эредиа собрал персонал и призвал на изменников божий гнев и вечные муки ада. Смертность среди больных повысилась до такой степени, что могильщики не успевали зарывать мертвецов, и трупный смрад отравлял воздух.О душах умерших иезуиты заботились так же усердно, как об их телах при жизни. Гонсало было поручено отпевать мертвецов только в будничные дни и вести самые точные списки с указанием, кто когда умер и когда надо отслужить по нему панихиду. Эти ежедневные отпевания и панихиды отнимали у Гонсало очень много ценного времени, которое он мог бы с большей пользой посвятить живым. Он необычайно гордился тем, что именно на него возложили эту ответственную функцию быть посредником между жизнью и вечностью. Отправляясь на отпевание, он, как ни старался, не мог удержать на своем лице выражения кротости и уничижения. Он проходил через лагерь в отрешенном молчании, медленной торжественной поступью кардинала, побрякивая кадилом так же самодовольно, как побрякивал саблей, отправляясь на бой быков, какой-нибудь сержант гражданской гвардии в Севилье. Эти погребальные церемонии совершались в степном овражке недалеко от лагеря, к концу дня, когда солнце заходило. Обычно мертвецов укладывали в длинный ряд, над которым вились густые рои золотисто-синих и зеленых мух, а после отпевания бросали без гробов в общую яму. Пока солнце погружалось в красный туман и степь заливало кровавым светом, брат Гонсало пел латинские молитвы и размахивал кадилом, устрашающе поглядывая на живых. Это были единственные часы, когда он, пребывая в экстазе, не боялся вшей и заразы.Все попытки ограничить район эпидемии с помощью врачей, находящихся на государственной службе, и административных властей ни к чему не вели. В Пенья-Ронде был общинный врач. Его звали дон Эладио Родригес. Это был маленький костлявый человечек с козьей бородкой и многочисленными домочадцами, который постоянно ломал себе голову над тем, как бы их всех прокормить. Он часто приходил в лагерь – не столько затем, чтобы осведомиться о развитии эпидемии, сколько затем, чтобы лишний раз убедить отца Эредиа в том, что он никогда не был республиканцем, как, вероятно, утверждают его враги. В сущности, у него не было никаких врагов. Он просто был несчастным бедняком, как большинство людей с высшим образованием в Испании. Его единственная и кошмарная забота состояла в том, чтобы новый общинный совет его не уволил, так как дома его ждали двенадцать голодных ртов. Что до самой эпидемии, она его ничуть не волновала, он считал ее почти что сезонным явлением, вроде летнего поноса у грудных детей. Он глубокомысленно заявил Фани и Мюрье – как будто это было его открытием, – что всякая эпидемия доходит постепенно до своей кульминационной точки, после чего начинает сама по себе спадать. Поэтому, по мнению дона Эладио, надо уповать на этот закон и ждать спада. И в самом деле, неразбериха в административных органах вынуждала всех мириться с этой печальной необходимостью.Но эпидемия все еще не достигла этой самой кульминационной точки и продолжала усиливаться. Тому способствовали все новые наборы в армию, передвижения войск, бедность, голод, невежество и полная невозможность принять санитарные меры. С огромным трудом старым кармелиткам удавалось очистить от вшей хотя бы выздоровевших, которые покидали лагерь. Из-за непрерывной работы дезинфекционная машина испортилась. Это было настоящей катастрофой. Машина так и осталась неисправной: городские слесари и механики были мобилизованы или бежали в Бильбао. Тогда Эредиа приказал вываривать одежду в котлах для приготовления пищи. Но этого было недостаточно даже для одежды персонала. Фани и Мюрье все чаще снимали вшей со своих халатов. Долорес, одна из кармелиток и двое оставшихся испанских шоферов заболели тифом. Так как их некому было замещать, на здоровых легла двойная нагрузка. Долорес выздоровела, но кармелитка, своей безоглядной самоотверженностью приносившая больнице большую пользу, и два испанских шофера умерли. Результаты лечения вакциной, после проверки их по законам вариационной статистики, оказались абсолютно отрицательными. Мюрье злобно усмехался и говорил отцу Оливаресу, что отныне, чтобы спастись от заражения сыпным тифом, он будет уповать исключительно на божью помощь.
В эти кошмарные дни, полные смертельной опасности, Фани продолжала усердно работать в палатках, испытывая злорадство и мрачное опьянение от своих душевных страданий. Каждый день наносил все новые, более сильные и жестокие удары по предприятию отца Эредиа. Больница, назначением которой было разнести славу ордена иезуитов и воинов Христа, незаметно превращалась в скопище грязной соломы, вшивых лохмотьев и посиневших трупов.Случалось, Фани видела монаха, когда он выходил из продуктового склада, который посещал, чтобы проверить последние запасы сухарей, оливкового масла и брынзы. От денно-нощного напряжения и терзавших его забот лицо Эредиа совсем осунулось. Он шел слегка горбясь, медленной, подчеркнуто спокойной походкой, сжимая в руках свой вечный молитвенник. Фигура его выражала крайнюю усталость и отчаяние. Но, вглядываясь в его глаза, Фани видела в них тот же огонь, ту же решимость и неуязвимую волю, которая была ей уже знакома и которая, как она полагала, заставит его остаться в лагере до конца, пока он сам или последний больной не умрут от сыпного тифа. Он отвечал на ее взгляд спокойно, невозмутимо, точно все происходившее вокруг было в порядке вещей и ничуть его не тревожило. А может быть, он действительно так все и воспринимал, может быть, препятствия только удесятеряли его силы… Опять он оказался сильнее ее, опять он отошел от нее на неизмеримое расстояние, скрылся в недоступную гранитную крепость своего фанатизма, своего ордена и своего жестокого католического бога. И еще раз она поняла, что нет ничего недостижимее Эредиа. Но чем глубже она убеждалась в этом, тем сильнее ее охватывала дикая, слепая ярость. Как она хотела увидеть этого сильного человека униженным, эту стальную волю сломленной, этого адского бога, который давал ему силу, поверженным!.. Как она жаждала заставить эти твердые монашеские губы задрожать в приступе страсти, столкнуть сильное молодое тело в бездну смертного греха! Но это были только мстительные и сладостные желания ее одиноких ночей, делавшие бессонницу еще более мучительной. На другой день, когда она входила в палатку с больными и встречалась с ним взглядом, она опять сознавала свое бессилие, свое ничтожество перед ним.Но в те краткие мгновения, когда они оставались наедине, он уже не убеждал ее покинуть лагерь, потому что ее отъезд был бы равносилен катастрофе. Теперь она была необходима больнице. Теперь она могла работать почти так же, как Гонсало и Доминго, – приготовлять лекарства, делать уколы, анализировать мочу и кровь, заполнять истории болезни и даже вести бухгалтерскую книгу, причем дефицит она покрывала из собственных средств – помимо тех сумм, которые вносила на содержание больницы. Теперь она была необходима больнице своими деньгами, своим опытом, своим самоотречением. И потому теперь Эредиа был так кроток… Да, эта мысль, рожденная ее ожесточившимся воображением, была близка к истине. Она видела перед собой иезуита, ужасного, фанатичного, беззастенчивого и жестокого. Она понимала его характер и его действия. Теперь ее не должны были трогать это испитое лицо святого, эти магнетические глаза, весь облик этого инквизитора двадцатого века. Теперь она могла без всякого угрызения совести войти посреди ночи в его палатку, броситься ему на шею и достичь той цели, ради которой она сюда приехала, – это ничуть бы его не оскорбило и не возмутило, лишь бы она продолжала усердно работать в больнице и покрывать дефицит из собственных средств… Часть третьяФани против Лойолы I Да, эта упрямая и жестокая мысль незаметно прокралась в сознание Фани, когда она в одну из душных кастильских ночей, страдая от одиночества и неврастении, лежала в своей палатке с открытыми глазами, несмотря на большую дозу снотворного. Эта мысль подхлестнула ее и заставила вскочить с постели. Кармен спала глубоким сном. Равномерное дыхание девушки сливалось с шелестом маслины, а шакалы, как всегда по ночам, пронзительно и тоскливо выли в степи. Она закурила. Сделала глубокую затяжку и закашлялась от дыма. Пока она старалась подавить кашель (ей не хотелось будить Кармен), ее обожгло ощущение близости той цели, к которой она постепенно подвигалась. Это ощущение было таким острым и реальным, что она испытала почти физическое возбуждение. Она еще не составила никакого плана действий, а мысль ее уже текла среди пленительных образов такого близкого теперь, такого доступного счастья, что надо лишь протянуть руку, чтобы его поймать. И она даже бессознательно сделала это движение рукой, потому что в этот миг перед ней возник монах, каким она видела его на уроке гимнастики в колледже Ареналес. Все, что она испытывала до сих пор к Эредиа – эта сложная смесь противоречивых чувств гнева и восхищения, мистического страха и обожания, готовности пожертвовать за него своей жизнью и разодрать ему лицо ногтями, – все казалось ей теперь самообманом, который она наконец-то разгадала и который сводился к жажде его тела. Больше ей ничего не было нужно. Уже долгие годы больше ей ничего не было нужно. Ее связи почти со всеми мужчинами, которых, как ей казалось, она любила, сводились именно к этому. Духовный элемент у этих мужчин был только формой, которая вносила необходимое разнообразие в неизменную тему наслаждения. Когда-то ее привлекал Мюрье – своим цинизмом, своим остроумием, своим искусством обольщать женщин. Теперь ее привлекал Эредиа абсурдной верой в своего бога, фанатическим целомудрием, а может быть, и тем, что он испанский монах, что образ его расцвечен страстными красками экзотики. От Эредиа она хотела взять только то, что уже взяла от Мюрье, – всего несколько недель, несколько дней или даже часов самого исступленного опьянения духа, самых острых спазм плоти, а потом она бы уехала, послав ему на прощанье усталую и грустную улыбку, какую туристы посылают Красным башням Альгамбры, покидая Гранаду. Как она обманывала себя до сих пор! Как она воображала, что любит его, что не может без него жить! Она рассмеялась про себя, вспомнив, что временами думала о нем как о полубоге, о сверхъестественном существе, когда, в сущности, он всего лишь безумец, просто безумец!.. Наконец-то она увидела Эредиа в ясном свете своего разума. Это иезуит, мрачный, сумасшедший иезуит! Ради своего Христа, ради миража католической империи, ради ордена он продаст свой народ, свою мать, самого себя!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
В эти кошмарные дни, полные смертельной опасности, Фани продолжала усердно работать в палатках, испытывая злорадство и мрачное опьянение от своих душевных страданий. Каждый день наносил все новые, более сильные и жестокие удары по предприятию отца Эредиа. Больница, назначением которой было разнести славу ордена иезуитов и воинов Христа, незаметно превращалась в скопище грязной соломы, вшивых лохмотьев и посиневших трупов.Случалось, Фани видела монаха, когда он выходил из продуктового склада, который посещал, чтобы проверить последние запасы сухарей, оливкового масла и брынзы. От денно-нощного напряжения и терзавших его забот лицо Эредиа совсем осунулось. Он шел слегка горбясь, медленной, подчеркнуто спокойной походкой, сжимая в руках свой вечный молитвенник. Фигура его выражала крайнюю усталость и отчаяние. Но, вглядываясь в его глаза, Фани видела в них тот же огонь, ту же решимость и неуязвимую волю, которая была ей уже знакома и которая, как она полагала, заставит его остаться в лагере до конца, пока он сам или последний больной не умрут от сыпного тифа. Он отвечал на ее взгляд спокойно, невозмутимо, точно все происходившее вокруг было в порядке вещей и ничуть его не тревожило. А может быть, он действительно так все и воспринимал, может быть, препятствия только удесятеряли его силы… Опять он оказался сильнее ее, опять он отошел от нее на неизмеримое расстояние, скрылся в недоступную гранитную крепость своего фанатизма, своего ордена и своего жестокого католического бога. И еще раз она поняла, что нет ничего недостижимее Эредиа. Но чем глубже она убеждалась в этом, тем сильнее ее охватывала дикая, слепая ярость. Как она хотела увидеть этого сильного человека униженным, эту стальную волю сломленной, этого адского бога, который давал ему силу, поверженным!.. Как она жаждала заставить эти твердые монашеские губы задрожать в приступе страсти, столкнуть сильное молодое тело в бездну смертного греха! Но это были только мстительные и сладостные желания ее одиноких ночей, делавшие бессонницу еще более мучительной. На другой день, когда она входила в палатку с больными и встречалась с ним взглядом, она опять сознавала свое бессилие, свое ничтожество перед ним.Но в те краткие мгновения, когда они оставались наедине, он уже не убеждал ее покинуть лагерь, потому что ее отъезд был бы равносилен катастрофе. Теперь она была необходима больнице. Теперь она могла работать почти так же, как Гонсало и Доминго, – приготовлять лекарства, делать уколы, анализировать мочу и кровь, заполнять истории болезни и даже вести бухгалтерскую книгу, причем дефицит она покрывала из собственных средств – помимо тех сумм, которые вносила на содержание больницы. Теперь она была необходима больнице своими деньгами, своим опытом, своим самоотречением. И потому теперь Эредиа был так кроток… Да, эта мысль, рожденная ее ожесточившимся воображением, была близка к истине. Она видела перед собой иезуита, ужасного, фанатичного, беззастенчивого и жестокого. Она понимала его характер и его действия. Теперь ее не должны были трогать это испитое лицо святого, эти магнетические глаза, весь облик этого инквизитора двадцатого века. Теперь она могла без всякого угрызения совести войти посреди ночи в его палатку, броситься ему на шею и достичь той цели, ради которой она сюда приехала, – это ничуть бы его не оскорбило и не возмутило, лишь бы она продолжала усердно работать в больнице и покрывать дефицит из собственных средств… Часть третьяФани против Лойолы I Да, эта упрямая и жестокая мысль незаметно прокралась в сознание Фани, когда она в одну из душных кастильских ночей, страдая от одиночества и неврастении, лежала в своей палатке с открытыми глазами, несмотря на большую дозу снотворного. Эта мысль подхлестнула ее и заставила вскочить с постели. Кармен спала глубоким сном. Равномерное дыхание девушки сливалось с шелестом маслины, а шакалы, как всегда по ночам, пронзительно и тоскливо выли в степи. Она закурила. Сделала глубокую затяжку и закашлялась от дыма. Пока она старалась подавить кашель (ей не хотелось будить Кармен), ее обожгло ощущение близости той цели, к которой она постепенно подвигалась. Это ощущение было таким острым и реальным, что она испытала почти физическое возбуждение. Она еще не составила никакого плана действий, а мысль ее уже текла среди пленительных образов такого близкого теперь, такого доступного счастья, что надо лишь протянуть руку, чтобы его поймать. И она даже бессознательно сделала это движение рукой, потому что в этот миг перед ней возник монах, каким она видела его на уроке гимнастики в колледже Ареналес. Все, что она испытывала до сих пор к Эредиа – эта сложная смесь противоречивых чувств гнева и восхищения, мистического страха и обожания, готовности пожертвовать за него своей жизнью и разодрать ему лицо ногтями, – все казалось ей теперь самообманом, который она наконец-то разгадала и который сводился к жажде его тела. Больше ей ничего не было нужно. Уже долгие годы больше ей ничего не было нужно. Ее связи почти со всеми мужчинами, которых, как ей казалось, она любила, сводились именно к этому. Духовный элемент у этих мужчин был только формой, которая вносила необходимое разнообразие в неизменную тему наслаждения. Когда-то ее привлекал Мюрье – своим цинизмом, своим остроумием, своим искусством обольщать женщин. Теперь ее привлекал Эредиа абсурдной верой в своего бога, фанатическим целомудрием, а может быть, и тем, что он испанский монах, что образ его расцвечен страстными красками экзотики. От Эредиа она хотела взять только то, что уже взяла от Мюрье, – всего несколько недель, несколько дней или даже часов самого исступленного опьянения духа, самых острых спазм плоти, а потом она бы уехала, послав ему на прощанье усталую и грустную улыбку, какую туристы посылают Красным башням Альгамбры, покидая Гранаду. Как она обманывала себя до сих пор! Как она воображала, что любит его, что не может без него жить! Она рассмеялась про себя, вспомнив, что временами думала о нем как о полубоге, о сверхъестественном существе, когда, в сущности, он всего лишь безумец, просто безумец!.. Наконец-то она увидела Эредиа в ясном свете своего разума. Это иезуит, мрачный, сумасшедший иезуит! Ради своего Христа, ради миража католической империи, ради ордена он продаст свой народ, свою мать, самого себя!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38