https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/uglovye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ф.Анненского, Г.К.Градовского, Венгерова и пр.). Они кормили меня конфетами, аплодировали и относились как к любимому внуку, с какой-то кристальной чистотой, доверием и любезностью».
Как видно, «старики» почувствовали в «декаденте» свою закваску, бекетовскую кровь.
Таким образом, Блока выслушали. Из его ответного слова в Литературном обществе вырос новый доклад «Стихия и культура», прочитанный в Религиозно-философском обществе 30 декабря. Это вершина блоковской публицистики 1908 года.
Здесь он существенно развил и вместе с тем уточнил свою тему. Центр тяжести был перенесен с вопроса о «недоступной черте» на более общую проблему. Речь пошла о главном – об ощущении непрочности старого мира, о предчувствии неотвратимого приближения всемирно-исторического катаклизма.
«Неотступное чувство катастрофы» охватило людей последних поколений независимо от того, признаются они в этом или нет. Сама история подложила бомбу, которая вот-вот взорвется. Мысль Блока распространяется на коренные вопросы общественного бытия. Пока философы, писатели и политики красноречиво рассуждали о «цельности и благополучии, о бесконечном прогрессе», выяснилось, что нарушены связи «между человеком и природой, между отдельными людьми и, наконец, в каждом человеке разлучены душа и тело».
Под свежим впечатлением от «безжалостного конца Мессины» – разрушительного сицилийского землетрясения (15 декабря 1908 года) у Блока складывается представление о неукрощенной стихии, несущей месть победоносной цивилизации.
Человек, казалось бы, владеет и правит миром. «Завоевана земля и недра земли, завоеван воздух, который завтра весь будет исчерчен аэропланами». И вдруг, в ту минуту истории, когда человеческий гений совершает чудеса, когда (условно говоря) Толстой пишет «Войну и мир», а Менделеев открывает периодическую систему элементов, «в этот самый момент отклоняется в обсерватории стрелка сейсмографа». И происходит неслыханная катастрофа, перед которой люди бессильны: ученые говорят, что на юге Италии еще не отвердела земная кора.
Эта метафора понадобилась Блоку, чтобы напомнить о другой неотвердевшей коре – над стихией уже не подземной, а земной, над стихией народной.
Размышления Блока о мстящих друг другу народной стихии и человеческой цивилизации крайне субъективны, и многое в них легко оспорить, но есть глубокий объективный смысл в его заключительных словах: «Так или иначе – мы переживаем страшный кризис. Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева…»
В те же декабрьские дни 1908 года он дописал цикл «На поле Куликовом». Пятое, заключительное, стихотворение в структуре цикла имеет значение первостепенное: здесь – взгляд в будущее, чреватое и «мглою бед неотразимых» (как сказано в эпиграфе, взятом из Вл.Соловьева), и решающими битвами за Россию, до времени придавленную реакцией.
Опять над полем Куликовым
Взошла и расточилась мгла,
И словно облаком суровым
Грядущий день заволокла.
За тишиною непробудной,
За разливающейся мглой
Не слышно грома битвы чудной,
Не видно молньи боевой.
Но узнаю тебя, начало
Высоких и мятежных дней!
Над вражьим станом, как бывало,
И плеск и трубы лебедей.
Не может сердце жить покоем,
Недаром тучи собрались.
Доспех тяжел, как перед боем.
Теперь твой час настал. – Молись!
Чувством будущего он жил. Когда-то Гоголю чудесным видением сверкнула будущая Россия. «Вслед за Гоголем снится она и нам… Она глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда».
А какое реальное содержание вкладывал Блок в понятие будущего, видно из его письма к В.Розанову (20 февраля 1909 года). Великой русской литературой и общественной мыслью завещана «огромная концепция живой, могучей и юной России». Она охватывает и мужика с его думой «все об одном», и «юного революционера с пылающим правдой лицом», вообще все грозовое, насыщенное электричеством.
«Если есть чем жить, то только этим. И если где такая Россия „мужает“, то уж, конечно, – только в сердце русской революции… С этой грозой никакой громоотвод не сладит».

ЧЕРНЫЕ ДНИ
1
Его час настал.
Но в это важное ответственное время переоценки ценностей, поисков и находок, напряженной работы и вдохновенных поэтических взлетов еще более обострилась его личная драма. Он потратил на нее много душевных сил, которые так нужны были ему для дела.
Вернемся к Любови Дмитриевне, посмотрим, как распорядилась она своей жизнью.
Эмансипировавшись, отказавшись от роли «функции», жадно хлебнув обретенной свободы, она решила утвердиться в театре. Догадываясь в глубине души, что талантом ее бог не наградил, захотела взять упорством и работой. Готовилась в актрисы усердно – занималась пластикой, «ставила голос», перечитала множество старых и новых пьес. Отваги придавала и открывшаяся материальная независимость: предстояло получить свою долю обширного менделеевского наследства.
В середине февраля, в составе мейерхольдовской труппы, Любовь Дмитриевна отправилась в длительную гастрольную поездку по западным и южным городам. В труппе были Н.Н.Волохова и В.П.Веригина, А.А.Юшкевич, снискавшая известность под именем Ады Корвин в амплуа танцовщицы-«босоножки», несколько способных актеров, потом выдвинувшихся, – Зонов, Неволин, Голубев, Давидовский, Гибшман.
Пошла кочевая, суетная, безалаберная актерская жизнь. Скучное провинциальное захолустье, грязноватые гостиницы, гонка кое-как слепленных спектаклей, покучиванье, случайные, ни к чему не обязывающие романы. Гастроли шли туго, успеха не имели, сборы были ничтожные, Мейерхольд нервничал, актеры нередко оставались без копейки.
Но Любовь Дмитриевна пребывала в радостном возбуждении. «О, как я люблю театр! – писала она Блоку. – Я совсем, совсем в родной стихии!»
Актеров не хватало, а репертуар был обширен и пестр. Сверх подготовленных спектаклей («Балаганчик», «Сестра Беатриса», «Электра», «Жизнь Человека», «Строитель Сольнес», «У царских врат») приходилось ставить «кассовые» пьесы невысокого качества. Любовь Дмитриевна играла много. В письмах она кокетничала: «играю не так, как надо», «то, что делаю, – не искусство», однако мимоходом роняла: «Меня наши все принимают очень всерьез как актрису».
Скромность не была в числе ее добродетелей: «У меня есть фантазия, есть темперамент, но нет материала, из которого рождается художественный образ актера. Скульптор без мрамора». Она даже пускается в теоретические рассуждения – что есть актер, находит, что Комиссаржевская – «без фантазии». Все это было не свое, схваченное на лету, подслушанное у Мейерхольда.
Она вообще оказалась восприимчивой к веяниям моды. После тягостной передряги с Андреем Белым и прошлогодних бесшабашных увлечений она вполне усвоила удобную философию декадентского пошиба: если тебя подстерегает «соблазн», смело иди ему навстречу – и принимай его как должное, чтобы потом одолеть его, – только так можно «освободиться от лжи».
Так в убогом Могилеве началась ее «сжигающая весна». То, что произошло здесь, несмотря на тяжелые последствия, осталось для нее «лучшим, что было в жизни», – так написала она на склоне лет.
Своего избранника она называет в воспоминаниях «паж Дагоберт». Бог знает, было ли в нем действительно что-то пажеское и средневековое. Это был молодой (на год моложе ее) и ражий южанин с мягким украинским акцентом и «движениями молодого хищника», человек интеллигентный (с инженерным образованием), начинающий актер с задатками и с будущим. Ему суждено было умереть в один год с Любовью Дмитриевной.
Не без вызова Любовь Дмитриевна считала нужным делиться с Блоком всеми подробностями своей актерской жизни. Сперва она как бы случайно бросает: «Затеяла легкий флирт». Через несколько дней: «Есть в возможности и влюбленность». Дагоберт проводит с нею все больше времени, она учит его «голосу» и французскому языку. «Не хочется писать мои похождения – может быть, сейчас уже все кончено, может быть, и еще хуже будет – не знаю. Много хорошего в этой безалаберности все-таки».
Намеки все множатся и перемежаются взвинченными заверениями в нерушимой любви. Из Николаева: «Хорошо, море близко, и о тебе, о тебе поется здесь, чистом, нежном, ненаглядном. Хочется окружить тебя нежностью, заботиться о тебе, быть с тобой в Шахматове». Далее: «Безумная я, измученная душа, но люблю тебя, бог знает, что делала, но люблю, люблю, люблю и рвусь к тебе»; «Думаю о тебе очень нежно и, как клад, прячу твою любовь ко мне в сердце». И наконец (с оглядкой на общее их прошлое – на Белого и Волохову): «Может быть, тебе будет больно. Но и мне было больно, ох, как больно, пока ты искал. Дай мне быть уверенной в тебе, в твоем ожидании, как ты был уверен во мне».
Намеки не могли не встревожить. Блок настоятельно просит сказать точнее. «Я думаю о тебе каждый день. В твоих письмах ты точно что то скрываешь. Но мне можно писать все, что хочешь. И даже – должно».
Наконец из Херсона приходит письмо, которое совершенно не вяжется с тем, что Любовь Дмитриевна только что писала – о любви, уверенности, ожидании. «Я не считаю больше себя даже вправе быть с тобой связанной во внешнем, я очень компрометирую себя. Как только будет можно, буду называться в афишах Менделеевой. Сейчас не вижу, и вообще издали говорить об этом нелепо, но жить нам вместе, кажется, невозможно; такая, какая я теперь, я не совместима ни с тобой, ни с какой бы то ни было уравновешенной жизнью, а вернуться к подчинению, сломиться опять, думаю, было бы падением, отступлением, и не дай этого бог. Ты понял, конечно, что главное тут влюбленность, страсть, свободно их принимаю. Определенней сказать не хочу, нелепо».
Дальше идет всякий вздор – о деньгах («я не могу больше брать у тебя, мне кажется»), сожаление, что ей будет «удобно и просто», а его ждут одни «неприятности», о том – останется ли он один или к нему приедет мать.
Блок, конечно, догадывался, в чем дело. Но не обо всем, что произошло. «Милая, ты знаешь сама, как ты свободна. Но о том, о чем ты пишешь, нельзя переписываться… Ты пишешь, что я могу спрашивать…»
Верный своему правилу отделять любовь от увлечения, он и спрашивает: «Мне нужно знать – полюбила ли ты другого, или только влюбилась в него? Если полюбила – кто он? По твоему письму я могу думать, что не полюбила, потому что человеку с настоящими чувствами не могут приходить в голову такие нелепости и такой вздор…» (о деньгах, о приезде матери и т. п.).
Он считает ее «свободной», но ненавидит того человека, с которым она теперь. «Всего хуже – не знать. Что бы я ни узнал, мне будет вдвое легче».
В начале мая Любовь Дмитриевна ненадолго приехала домой.
За неделю до ее возвращения Блок записывает – по поводу чтения «Песни Судьбы» друзьям: «На Елену никто не обратил внимания, кажется, – пусть так: милая моя останется укрытой от человеческих взоров – единственная моя».
Он обдумывает другой финал драмы: «Ты не узнаешь ничего, и не получишь воздаянья. Усталая Елена приходит в избу, где сидит опустевший Герман (жизнь смрадная). Она бросается к нему. Герман сурово отстраняет ее, твердя эти слова. Она остается вблизи его – памятуя слова монаха: «А на конце пути – душа Германа»». «Эти слова тогда же были обработаны:
Ты не получишь воздаянья,
Ты не узнаешь ничего,
Но быть дала ты обещанье
Хозяйкой дома моего.
(Это похоже на некрасовское: «И в дом мой смело и свободно хозяйкой полною войди».)
Произошло объяснение, но ни к какому твердому решению они не пришли. Только условились, что осень проведут в Шахматове, а зимой будут жить вместе в Петербурге. А что будет потом – жизнь подскажет. Для родных и для чужих она осталась «хозяйкой дома», пребывающей в отлучке.
Положение ее было, в самом деле, нелегким. Если уж она не ушла с Андреем Белым, то теперь все обернулось гораздо проще: уходить было не к кому. Со своим Дагобертом она порвала – «глупо, истерично, беспричинно». Блок предоставил ей свободу, которая уже была не нужна. Оставалось «простить» – он и простил. А она умолчала о главном.
Через неделю Любовь Дмитриевна уехала на Кавказ продолжать гастроли. В «предельном, беспомощном отчаянье» она жила «зажмурившись», нелепо «прожигала жизнь» в Грозном, в Тифлисе, в Боржоме…
2
Блок уже привыкал к одиночеству. Матери давно не было рядом: с осени 1907 года она жила в Ревеле, где Франц Феликсович командовал Онежским пехотным полком. Жилось ей там скверно, приходилось играть роль «командирши», а она этого не хотела и не умела. Всегдашняя нервозность ее предельно обострилась. Она страшно тосковала без сына и заражала его своей тоской в беспросветно мрачных письмах. Он отвечал: «Очень тебе сочувствую, также и потому, что самому мне жить нестерпимо трудно… Такое холодное одиночество – шляешься по кабакам и пьешь».
Пил он все больше. Мать, конечно, беспокоилась и выговаривала ему. Он ее успокаивал: «Главное, что это не надрывает меня. Моя жизнь катится своим чередом, мимо порочных и забавных сновидений, грузными волнами. Я работаю, брожу, думаю. Надоело жить одному… Отчего не напиться иногда, когда жизнь так сложилась… И потом –
Друзья! Не все ль одно и то же
Забыться вольною мечтой
В нарядном зале, в модной ложе,
Или в кибитке кочевой?»
Пушкинская строфа приведена (не совсем точно) к месту и случаю, хотя, бесспорно, есть громадная разница между легким, веселым чувством Пушкина и мучительно-трагическими страстями Блока.
… Летние письма Блока к Любови Дмитриевне удивительны. Он пишет о самом дорогом и заветном. Душевная боль, глухое отчаянье, робкая надежда, бесконечная любовь, благородство, уступчивость, суровая строгость – все есть в этих обжигающих письмах.
Не нужно их ни пересказывать, ни комментировать. Они сами говорят за себя, равно как и письма Любови Дмитриевны. Лучше всего просто вслушаться в драматический диалог, что шел на расстоянии тысячи верст, между Шахматовом и Кавказом, между людьми, из которых каждый был несчастен по-своему.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100


А-П

П-Я