встраиваемый смеситель на ванну с подсветкой 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Он работал увлеченно, многое менял, выбрасывал. Из выброшенного кое-что было уничтожено, кое-что сохранилось в черновиках. Между прочим, сцена на железнодорожном вокзале, в которой особенно отчетливо проступает жизненная подоплека сюжета, каким он был на ранней стадии работы.
Герман, нашедший Фаину, неразлучен с нею. Их видят в театрах, в клубах, на вокзалах. О них ходят пошлые сплетни. Лицемерный Друг Германа пытается усовестить его: «В какое положение вы ставите вашу жену?» Тот отвечает: «Я не могу иначе. Мне нечего скрывать. Вы говорите, что я изменяю своей жене. Это неправда. Я услышал Песню Судьбы». Бегство из белого дома и от Елены, как понимает его Герман, не есть вульгарная измена. Истинная, возведенная в абсолют любовь способна выдержать любое испытание. (В этом – смысл другого эпиграфа к драме, взятого из Евангелия: «В любви нет страха. Совершенная любовь изгоняет страх».) Да, никто не знает, как в свое время таинственно встретились Герман и Елена; да, жизнь их была «как жизнь цветов и зари». Но долг велит переступить через все «самое нежное, самое заветное, самое сладкое». Пусть даже сама Фаина убеждает Германа: «Любовь – строгая. Любовь накажет. Вернись к жене». У него один ответ: «Разве я могу вернуться? У меня нет прошлого. Дом разрушен».
В этом наброске Фаина еще олицетворение не души России, но души Петербурга. Она влюблена во мглу, огни и вьюги великого города, – мотивы, знакомые по стихам о Снежной Деве. Только в ходе дальнейшей работы и окончательного оформления образа Фаины «Песня Судьбы» из пьесы с личным сюжетом перерастает в драматическую поэму о России.
Все миновало. Прошлое – как сон.
Завладевай душой освобожденной
Ты, белоснежная, родная Русь…
Наиболее существенна в драме встреча Германа с Фаиной на пустыре.
В вводной ремарке – излюбленный Блоком пейзаж: широкий простор, церкви, зеленые и красные огни семафоров, рокот и свист ползущего поезда, зарево далекого пожара… Пахнет гарью. Ветер клонит колючий бурьян. Доносится звон бубенцов и топот тройки. Это приехала Фаина в платье, похожем на сарафан, и с нею – ее постоянный Спутник, грузный, барственный, властный старик, портрет которого Блок, кажется, списал с графа Витте.
Здесь Фаина – очеловеченная, до времени плененная «вольная Русь». В стилизованных под народную речь монологах она раскрывает свою мятежную душу, призывает светлого жениха, которого ждет всю жизнь и который должен освободить ее. «Бури жду, солнца моего красного жду!»
«Фаина. Ты тот, кого я ждала!.. Приди! Герман. Ты – день беззакатный, в очах твоих – дали моей родины! Час пробил! Веди!»
Через мгновенье слышны окрик и свист ямщика, удаляющийся топот тройки, бубенцы.
Однако это еще не настоящая встреча Германа с Россией, а только предвестие ее. Герман уже понял, что перед ним лежит только один путь – к России, но ему еще не суждено обрести его. Ему не хватает ни воли, ни силы. В финальной сцене на заснеженном холме, под грозный вой разыгравшейся метели, его клонит в сон. Тщетно старается Фаина вдохнуть в него и силу, и волю.
«Ты любишь меня? – Люблю тебя. – Ты знаешь меня? – Не знаю тебя. – Ты найдешь меня? – Найду тебя. – Ты вернешься… назад? – Не вернусь. Никогда».
Последнее слово Фаины: «Ищи меня». Она исчезает во мраке. Герман один среди беспредельных снегов. Издали доносится: «Ой полна, полна коробушка… Только знает ночь глубокая…» (Эту песню Блок называл «великой».) Из метели возникает Коробейник (в черновике – просто Мужик). Он выводит Германа «до ближнего места»: «…а потом – сам пойдешь, куда знаешь».
«Песня Судьбы» была закончена (в первой редакции) 29 апреля 1908 года. Блок сразу же прочитал ее – сперва маленькому кружку близких людей, через несколько дней – на довольно многолюдном собрании у Г.И.Чулкова. Здесь среди слушателей были люди именитые – Леонид Андреев, Федор Сологуб, Вячеслав Иванов, Аким Волынский.
«Я собираю и тщательно выслушиваю все мнения как писателей, так и неписателей, мне очень важно на этот раз, как относятся, – писал Блок матери. – Это первая моя вещь, в которой я нащупываю не шаткую и не только лирическую почву. Так я определяю для себя значение „Песни Судьбы“ и потому люблю ее больше всего, что написал».
Он очень хотел увидеть свое «любимое детище» на сцене. После «Балаганчика» ему с театром решительно не везло: ни «Король на площади», ни «Незнакомка» поставлены так и не были. Как только разнесся слух, что Блок занят новой пьесой, В.Ф.Комиссаржевская заранее попросила ее для своего театра. Блок ответил уклончиво. Он думал только об одном театре – Художественном.
В апреле – мае московский театр гастролировал в Петербурге. «Песня Судьбы» была прочитана Станиславскому и Немировичу-Данченко. «Оба они в один голос наговорили мне столько важных для меня вещей, сколько в жизни мне никто не говорил. Не только очень ободрили меня, но еще и указали те самые существенные недостатки, которые я сам подозревал, и именно в том направлении, которое мне смутно чувствовалось. Потому я отложил пьесу и буду еще над ней работать» (письмо к Федору Комиссаржевскому, заменившему Мейерхольда в театре на Офицерской).
Блока обнадежили насчет постановки, но в качестве предварительного условия потребовали радикально переделать третий акт. Он требование принял и с тем в начале июня уехал в Шахматово.
5
Он одиноко поселился в том же старом флигельке, утонувшем в сирени. Было «полу-тихо, полу-тревожно». Любовь Дмитриевна пропадала на гастролях, писала редко и скупо, он ничего толком о ней не знал, нервничал, тревожился, тосковал. Его тяготили разговоры с родственниками, даже с матерью, – хотелось побыть одному. Он спускался к Лутосне и там подолгу лежал в траве или снова, как бывало в юности, с утра садился в седло и кружил по местам, где все, до каждого изгиба любой тропинки, было знакомо. Опять и опять перебирал в памяти все – что было и как прошло, подъезжал к Боблову, как-то зашел в Таракановскую церковь. «Как сладостно…»
Его ждала «Песня Судьбы». Но прежде чем он приступил к драме, пошли стихи: 7 июня было написано первое из пяти стихотворений, составивших цикл «На поле Куликовом», на следующий день – второе, через неделю – третье.
Все смешалось, сложно переплелось – настоящее с далеким прошлым, горькие сожаления об утраченной молодости с раздумьями об исторических судьбах России, о том, что с ней было, что ее ждет. Ясно проступила картина Мамаева побоища. Повеяло «Словом о полку Игореве», «Задонщиной». Маленькая Лутосня разлилась в Непрядву, и шире того – в Дон, а дальше мерещилась ковыльная степь, походные костры, дым битвы, святое русское знамя, блеск ханской сабли…
Река раскинулась. Течет, грустит лениво
И моет берега.
Над скудной глиной желтого обрыва
В степи грустят стога.
О Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!..
Неотступная тревога нашла исход.
И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль…
Летит, летит степная кобылица
И мнет ковыль.
И нет конца! Мелькают версты, кручи…
Останови!
Идут, идут испуганные тучи,
Закат в крови!
Закат в крови! Из сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь…
Покоя нет! Степная кобылица
Несется вскачь!
Как будто это и близко тому, что говорит Герман о своем «окровавленном сердце», и вместе с тем до чего же далеко. Там – громкая и, нужно признать, изрядно ходульная риторика, здесь – стихи пронзительной силы и высочайшей пробы. Нет, ни к чему было поэту сходить с «лирической почвы»…
Меньше всего Блоку захотелось просто воскресить страницу отечественной истории, запечатлеть картину решающей схватки русских с Мамаевой ордой. Жившее в народной памяти событие XIV века послужило поводом, чтобы сказать о нынешнем и о своем. Ведь бой идет вечный, ему не видно конца. И не к чему гадать, когда, где и куда несется степная кобылица – в тот ли далекий век или в завтрашний день России. Позже Блок пояснит: «Куликовская битва принадлежит, по убеждению автора, к символическим событиям русской истории. Таким событиям суждено возвращение. Разгадка их еще впереди».
Я не первый воин, не последний,
Долго будет родина больна…
Свое понимание символики Куликовской битвы Блок изложил в докладе о России и интеллигенции, о котором речь впереди. Но его «На поле Куликовом» живет, конечно, вне этой символики. Стихи бессмертны – потому что в них господствует и торжествует стихия лиризма.
В ночь, когда Мамай залег с ордою
Степи и мосты,
В темном поле были мы с Тобою, –
Разве знала Ты?
Перед Доном темным и зловещим,
Средь ночных полей,
Слышал я Твой голос сердцем вещим
В криках лебедей.
Кто эта Ты? – Родина, Россия, Светлая жена. Поэт настолько ощутил себя русским воином из рати Донского, что сила этого лирического перевоплощения приобрела поистине удивительную конкретность: он почувствовал даже тяжесть и жар боевой кольчуги на своем плече,
И с туманом над Непрядвой спящей
Прямо на меня
Ты сошла в одежде свет струящей,
Не спугнув коня.
Серебром волны блеснула другу
На стальном мече,
Освежила пыльную кольчугу
На моем плече.
В те же июньские дни тема Куликова поля в том же истолковании, с теми же мотивами и образами перешла в переработанный третий акт «Песни Судьбы». Здесь Герман говорит Другу: «Все, что было, все, что будет, – обступило меня: точно эти дни живу я жизнью всех времен, живу огнем и муками моей родины. И вся ее вещая, страдальческая старина со мной, точно сам я пережил высокие народные муки… С безумной ясностью помню незабвенный день, о котором никогда не мог читать без волнения: страшный день Куликовской битвы. Вы помните…»
Он-то помнил.
Бывают в истории совпадения поистине удивительные! В увлекательной книге Сергея Маркова «Земной круг» я вычитал, что Дмитрий Донской поручил осевшим в Крыму итальянским купцам оповестить тогдашнюю Европу о Мамаевом побоище. Среди вестников русской победы был некий сурожский гость Константин Блок (очевидно, датчанин или немец, состоявший на службе у Генуэзской республики)… И было это за 500 лет до того, как появился на свет наш Блок, и за 528 до того, как было написано:
Я слушаю рокоты сечи
И трубные крики татар,
Я вижу над Русью далече
Широкий и тихий пожар…
Справедливо заметил Сергей Марков: «В земном круге тесно человеческим судьбам!»
… Блок не усидел в Шахматове. Из Петербурга он пишет Любови Дмитриевне: «"Песня Судьбы" все так же важна для меня. Но теперь еще по-новому, точно я еще больше ее пережил и смотрю на нее объективнее и свободнее». Все же что-то не удовлетворяло его в пьесе, что именно – он и сам не знал. Наконец решил послать ее Станиславскому: «Будь что будет».
В конце августа Блок снова в Шахматове, на этот раз с Любовью Дмитриевной. Опять копает землю, рубит деревья, опять перечитывает Толстого и Тургенева – и «изумляется». В «Воскресении» поразило его то место, когда Нехлюдов открывает для себя «совсем новый, другой мир», прекрасный мир народной жизни – «настоящей, трудовой и человеческой». Тут начинаются размышления о Толстом и Менделееве как великанах русской культуры, при всей противоположности и даже непримиримости своих духовных начал особенно близко ставших к народу, к его нуждам (Менделеев – человек дела, имеющего значение всенародное).
Наступило и прошло восьмидесятилетие Толстого. Власти приняли меры к тому, чтобы приглушить, умерить, замолчать юбилей крамольного графа, отлученного от церкви.
«Золотое руно» с запозданием заказало Блоку юбилейную статью.
Незадолго до того он по совету Евгения Иванова с громадным увлечением прочитал известный «роман ужасов» англичанина Брема Стокера «Вампир граф Дракула» и оценил его высоко: «Это вещь замечательная и неисчерпаемая, независимо от литературности».
Статья о Толстом («Солнце над Россией») была написана под влиянием «Дракулы» – Блок вспомнил Победоносцева: старый упырь уже в могиле, но его «чудовищная тень» появилась и «наложила запрет на радость». Великий день толстовской годовщины прошел «зловеще, в мрачном молчании». Да и могло ли быть иначе?
«Все привычно, знакомо, как во все великие дни, переживаемые в России. Вспоминается все мрачное прошлое родины, все, как подобает в великие дни. Чья мертвая рука управляла пистолетами Дантеса и Мартынова? Кто пришел сосать кровь умирающего Гоголя? В каком тайном и быстро сжигающем огне сгорели Белинский и Добролюбов? Кто увел Достоевского на Семеновский плац и в мертвый дом? И когда в России не было реакции, того, что с нею и за нею, того, что мы, пережившие ясные и кровавые зори 9 января, осуждены переживать теперь каждый день?»
О Толстом Блок сказал самые большие слова: «Величайший и единственный гений современной Европы, высочайшая гордость России». Пока жив Толстой, порой кажется, что кругом все еще не так страшно. Толстой идет по борозде за белой лошадкой – «ведь это солнце идет». А что будет, если закатится солнце, умрет Толстой, «уйдет последний гений»?..
Итог осенних шахматовских дней – несколько слов в записной книжке: «Виденное: гумно с тощим овином. Маленький старик, рядом – болотце. Дождик. Сиверко. Вдруг осыпались золотые листья молодой липки на болоте у прясла под ветром, и захотелось плакать».
Первые стихи, написанные после этого:
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые –
Как слезы первые любви!
Нищая, но прекрасная и могучая, которая никогда «не пропадет, не сгинет», с которой «и невозможное возможно» и «дорога долгая легка».
… А драму, на которую возлагалось столько надежд, постигла печальная судьба. Блок отклонял все предложения, терпеливо ждал ответа из Художественного театра. Станиславский отмалчивался. Блок напомнил. Ответ пришел в начале декабря – и обескуражил.
Станиславский высказался в том смысле, что ставить пьесу нельзя и не нужно. Его по-прежнему привлекали отдельные сцены «за их поэзию и темперамент», но он не сумел полюбить действующих лиц и не увидел в пьесе самой драматургии «Я понял, что мое увлечение относится к таланту автора, а не к его произведению… Очень может быть, что я не понимаю чего-то, что связывает все акты в одно гармоническое целое, а может быть, что и в пьесе нет цельности».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100


А-П

П-Я