Доступно сайт Водолей ру 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Про сына сперва нашего расскажи».
«Я еще не видал его. Люди говорят: в надежных руках. Матери гуцульские ходят за ним поочередно. Рассказывали мне, что зуб у него растет».
«Будет зубастым, как ты. Подрастет — на батьково место встанет».
«Э, что батько... Только и славы, что Довбуш. Тебя вот не уберег».
«Не казнись, Олексику. Ты воин, и я — воин, разным только оружием воевали: ты — мечом, я — словом. А кто же узнает-отгадает, где воин падет?»
«Сильно тебя мучил собака Пшелуцкий?»
«Сперва нет. Привели меня на это место. Тут смоляки лагерем стояли, и приказали, чтобы я веселую спела, души им развеселила, ибо наслышаны были о моем голосе и моих песнях. А я ответила им, что негоже певцу, народ которого день за днем кровью исходит, у кого бога своего отнимают, язык которого позорят и топчут, веселые песни петь. Грех тому певцу и проклятие».
«Ты хорошо сказала, Аннычка. Как и надлежит жене Довбуша».
«Как и надлежит дочери Зеленой Верховины».
«И то правда. А потом?»
«А потом били... А я, сжав зубы, молчала.
Наконец паночки поняли, что я сильнее боли. И Пшелуцкий приказал вынести из шатра какую-то скрыньку. В скрыньке платья-наряды. Обещал меня в свои палаты взять... Я тогда рассмеялась. Разве певцы народные могут позариться на тряпки?.. И опять стали меня бить...
Потом Пшелуцкий рассыпал передо мной злато- серебро. Я уже не смеялась. Отшвырнула от себя золото. Пшелуцкий крикнул, чтоб закопали меня живьем в землю... Лишь тогда я запела. Нет, Олекса мой, я не пела веселую, и не пела я погребальную. Я пела им нес ню воскресения. Я никогда еще так не пела. Про тебя. Про твоих хлопцев. Про живых, мертвых и еще не рожденных воинов, про волю... Про будущее моей Верховины...
А они рыли яму, рыли, рыли... Торопились. Ноги у них подгибались. Руки стали вялыми... Захватчики боялись песни воскресения. И я еще никогда не чувствовала себя такою сильной, как перед смертью. Я даже после смерти, когда глина заслонила мне свет ясного дня, продолжала петь...» И смолкла со- пилка.
«Аннычка»...
«Измучилась я, Олексик, любимый».
«Я отомщу...»
«Месть — удел живых. Хочу лишь одного, чтоб ты не забывал меня. Носи с собой калиновую сопилку. И хочу еще, чтобы ты сына лелеял».
«Буду».
«Можешь жениться на другой... Ты молодой, по тебе женщины сохнут».
«Пустое говоришь. Как я жить без тебя буду?»
«Ты, говорят, бессмертный...»
«Ой, нет, Аннычка. Стоит врагу отлить серебряную пулю, над которой двенадцать попов отправят двенадцать служб божьих, и можно меня убить...»
«Молчи, Олексику, молчи, не дай бог, услышит кто- нибудь... Ты должен жить на радость людям, панам на погибель».
«Горько мне...»
«Не жалуйся, Олекса. Не сгибайся...»
«Аннычка...»
Тишина.
«Аннычка!»
«Аннычка!»
«Ан...»
Только шелест трав, только стон лесов, только плеск реки.
« Аннычка-а-а-а!»
Напрасно.
Солнце — как огарок, подслеповато мигает...
Сказка кончилась. Ах, если б то была сказка, если бы обернулся обманом тот печальный посол на дороге, та шальная скачка верхом, эта могилка... Если б почувствовать вдруг на своей шее живые, горячие руки Аннычки, как бывало прежде. Ой, слишком мало миловался ими, слишком мало их целовал, слишком мало на них смотрел, мало их пылом насладился.
И случилось чудо. Внезапно он почувствовал, что обвились вокруг плеч чьи-то руки, не сказочные руки, не потусторонние, нет, а живые, настоящие, разгоряченные, женские.
— Ан!..— вскричал он.
Обернулся.
И встретился с глазами той, какую звали когда-то Марылькой, а теперь Дзвинкой.
— Ты?
— Как видишь. Знала, что придешь к этой могилке. Караулила...
Снял руки женские со своей шеи, как снял их когда- то там, на крыльце Лейбовой корчмы.
— Совесть имела бы. Тут жена моя...
— Царство ей небесное.— И заглядывала в глаза покорно, виновато, как побитая сучка. Была она одета по-свадебному и была прекрасна, как заря. Довбушу стало не по себе оттого, что вдруг заметил ее красу.
— Чего пришла? Зачем? — Был он зол сам на себя.
— Сказать тебе, что не могу без тебя, что погибаю... Теперь ты свободен. Возьми меня, осчастливь. Ну, не сегодня, я понимаю, не завтра. Через месяц, через год... Лишь бы я знала... Тебя даже Аннычка так не любила...— засыпала его словами, будто градом, будто камнями.
— Курва ты, Дзвинка,— выругался, отступая от Аннычкиной могилы, чтобы не осквернять плохим словом святое место.
— Правду говоришь, Олекса, видит бог, правду,— шла за ним, как привидение.— Но что могу с собою сделать, такая я есть... как святая Магдалина.
— Прочь!
Пугался ее любви.
— Не прогоняй! — упала на колени, поползла, хватая его за ноги.— Не говори ничего, не обещай, но и не отталкивай. Пусть у меня хоть надежда будет.
Презирал ее. Ненавидел.
— Прочь! — ударил ногой. Почувствовал: попал в грудь.
Прямо взвыла она. От боли ли? Или же от обиды? Вскочила.
— Бьешь, опришок?! — Почернела. —Бьешь-ш-шь?! Отворачиваешься? Курва я? А знаешь ли, что из-за тебя... из-за любви моей... я навела смоляков на твою жену? Я... Марылька... Дзвинка...
Гордилась, видать, тем, что натворила: руки на бедрах, грудь волнуется, лицо побледнело. Волосы растрепаны. Ведьма? Или же просто оскорбленная Дзвинчукова господарка? Или просто женщина? Охваченная любовью женщина?
В сказанное поверил сразу. Дернулась рука к поясу. Сверкнул нож.
Не испугалась она, как будто и ждала удара ножом. Словно бы в этом ноже таилось ее спасение.
Почему же не ударил? Почему упустил напрасно мгновенную вспышку лютой ненависти? Почему?..
Может, потому, что прочитал в ее глазах нежность, любовь к себе?
А может, был потрясен раскрытием женского таинства?
— Лучше бы меня убила,— произнес опустошенно. Почувствовал усталость.— А теперь ступай, Дзвинка, уходи,— добавил охрипшим голосом,— хочу отдохнуть.
Она опалила его влюбленным взглядом, на самом донышке ее глаз затеплился огонек надежды, огонек этот то разгорался, то пригасал. Значит, он не убьет ее? Значит, он не совсем равнодушен к ней?
Господи... Он будет ее? Но когда же?.. Главное, что будет, будет, будет!
Сорвалась с места и что было сил побежала. Вырастали у Дзвинки крылья. Бежала и на бегу молилась, плакала:
— Господи, до скончания века своего останусь твоей должницей, только привороти его ко мне! Присуши... Построю тебе, господи, церковь, тысячами свечей освечу лик твой...
Только бы Довбуш стал моим...
А если нет? Это ведь Довбуш...— опомнилась возле коня, которого привязала в кустах.— Тогда... Тогда, господи, запродам душу дьяволу и...— засмеялась на все предвечерье. От собственной мысли про Олексину смерть. Он будет жить, ее Олекса, тысячу лет...
Боже, какой красавец вечер наступает.
Боже, какую пахучую росу посылаешь ты на травы и деревья...
Боже, слава тебе!
А Довбуш шел к реке, журчащей поблизости, прячущейся в ольшанике, шел медленно, цепляясь нога за ногу, шатаясь, шел опустошенный и надломленный.
Жаждал напиться воды и прилечь. Завтра будет день, и придут силы, и будут ясные мысли. А сегодня — напиться и прилечь... Даже не заметил двух лошадей, опришковских лошадей, что паслись среди зарослей.
На берегу реки остановился. Услышал веселые голоса, смех. Кому нынче весело? Раздвинул ветки кустарников. Открылся плес, а в его воде нежился юноша... Григор. На прибрежном камне стояла Парася, стояла обнаженная, бесстыдная, счастливая.
— Ну, ты уже смыл с себя мальчишескую грязь? — рассыпался смех. Девичий смех плыл к Григору серебряною дорожкой. Он ловил его ладонями.— Чупахаешься, как гусыня,— укоряла Парася.
Забросила руки за голову. Стояла она лицом к Олексе, и он увидел ее ожидание, нетерпеливое ожидание, оно струилось в руках, в тугих грудях, в крутых бедрах, и все это удивительно роднило Парасю с той женщиной, вырубленной на скале под скитом Манявским. Смотри-ка, монах Сильвестр,— а подсмотрел где-то в жизни свою Парасю, подсмотрел и высек на скале, чтобы вечно жил на земле миг ожидания зачатья.
— Иду уже,— добродушно отозвался Григор.— Сполоснусь и буду готов к принятию любви,— шутил он.
«А про меня и забыли,— запечалился Довбуш.— И про беду мою...»
Однако на молодых не сердился. Каждому свое. «Если бы мне Карпат-Зелье, может... Может, и воскресла бы моя Аннычка?.. Но где же мне отыскать его? Наверное, нигде. Дед Исполин сжег все начисто. Остался сын. Слышал я, что колышут его верховинские матери. Значит, живет и будет жить мое продолжение, сын мой! Но где он? На Верховине моей, в Карпатах!
И я приду к тебе, сын мой, еще сегодня, сейчас же, сию минуту...»
ЛЕГЕНДА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
В нем воскресала старая, как мир, песня сеятеля о том, что махнул рукой — солнце зажег, солнце зажег — злаки посеял...
Воскресала песенка и сразу же умирала. Потому что теперь не время и не пора сеять зелье, зима заковала землю в ледяной панцирь, усыпила под муравой корень древесный и семя травяное. А чтобы зелью слаще дремалось, чтобы в тихих яругах преждевременно не завязывались луковицы подснежников, наняла она многочисленные ветра, и дуют ветра и ночь, и день, однообразно трубят и баюкают горы снежными метелями.
Ой, колинпться, гори, сныть, гори, веснами...
Олекса сидел на пеньке у жаркого огня в полонинской хижине, в той самой прокопченной хижине, где познавал счастье с любимой. Когда-то... В ту зиму черная курная хата была для него дворцом прекрасным, ибо Аннычка ее освещала, а теперь она кажется ему мрачной медвежьей берлогой. Да и Олекса теперь не похож на того парня, что с девкой забавлялся: сорочка на нем грязная, лицо заросло щетиной, давно не стриженные волосы слиплись комками, плечи опали и сгорбились, тоска выпила блеск его глаз, румянец щек... Родная мать не узнала бы своего сына, сам на себя нагнал бы страху, наверное, когда б посмотрелся в зеркало.
В хижине нет зеркала, зато есть тут Довбушевы печали, чернее закопченных стен, есть тут Довбушевы плачи, тягостные мужские, как круги жерновов, и есть тут дни и ночи, сотканные из тоски.
Осенью, как расстался с ватагой, Довбуш намеревался зимовать незаметно среди людей — на Подолии, но потом передумал, потянуло его непреодолимо на это дикое безлюдье, надеялся побыть наедине с Аннычкой.
Любил ее. Была она оконцем ясным, в которое гляделся после летних походов на шляхту галицкую, была она криницей чистой, незамутненною, из которой пил он целящую воду.
Застал хижину пустую и рассказы чабанов о том, что убили смоляки Аннычку, чтоб Довбуша не любила, чтоб не была для него криницею, чтобы смертью ее надругаться над ним...
А здесь любое место и вещь помнили молодую хозяйку, лежанка из сена еще хранила форму ее тела, на щеколде, казалось, остались следы ее рук. Здесь старое сено пахло девичьей косою, тут слышался Ан- нычкин голос. И Довбуш, будто свихнувшись с ума, целовал обледеневшую щеколду, припадал лбом к порогу, ночами прижимал к себе и гладил холодную лежанку.
«Ой, журо моя, зажуро...» — Тоска моя, печаль...
Бывали дни, когда он, погибая от тоски, выходил из хижины, бродил по снежной пустыне, скитался и, прикладывая к губам задубевшие от холода ладони, звал любимую с юга:
— Аннычка-а-а!
Так, что птица падала на лету от этого тоскливого крика.
Он прислушивался к безмолвию, и, видно, доносился к нему ответ, потому что сразу начинал спешить домой. Наспех брился, одевал чистую сорочку, подметал в хате — ждал Аннычку. Потом жарил на угольях иолбарана, нацеживал в кувшин вина из бурдюка — ожидал Аннычку.
«Ой, как я тебя ожидаю, золотце мое, ой...»
Она не приходила, Аннычка была далеко, Аннычка лежала под слоем земли, а он упорно дожидался ее, не трогал еду и не прикасался к вину. Так проходил день, миновали вечер и ночь; рассвет заставал Довбуша сжавшегося, измученного за трапезным столом, он замечал Олексину муку, поил его вином и насылал на него сон.
Ой, колиши мене, соньку, зрана До полудня, завше колиши...
В иные дни Довбуш забывал про костер, что покрывался слоем пепла, вынимал из переметной сумы завернутую в платок калиновую сопилку, прикладывал к потрескавшимся, словно бы корой покрывшимся губам и играл. Боже, как тоскливо он играл! Если бы люди слышали — сердца их разрывались бы на части, если бы скалы услышали — потрескались бы. Парень к своей туге не прислушивался, слез не утирал —
трепетно ждал той минуты, когда сопилка отзовется, как в той маминой сказке, голосом Аннычки. Напрасно. Может, калину на ее могиле срубили, или, может, морозы ее камнем одели, и надо ждать яр-поры, чтобы в ней ожили соки.
«Ой, не рубите, люди, калины на могиле любимой, что вам с той калины! Хату из нее не построите, огонь не разведете, креста не вытешете, а для меня она — радость...»
И должен был Довбуш снова укладывать сопилку в суму, потом хватал со стены ясное оружие, злость и жажда мести палачам застилали его глаза. И словно бы превращался Довбуш в свирепого вепря. Выскакивал во двор, носился полониною, как сумасшедший, имея в голове одну-единственную мысль: колоть, рубить, кровь проливать, кровь тех, кто отнял у него любовь барвинковую.
Зима бездорожьем, сугробами, зыбкими ловушками перехватывала опришка, высасывала силы, гасила гнев студеным дыханием, и он, опустошенный, перегоревший, возвращался в хижину. Там падал на выстывшую постель и плакал. Плакал громко, рыдал, как обиженное дитя, не боясь, что его кто-то услышит.
«Ой, не дивитесь, люди добрые, что Довбуш плачет. Ой, не радуйтесь, лихие вороги, моей боли...»
Где-то перед Рождеством ватаг притих, словно бы вычерпались вся боль, гнев и печаль, будто покорно смирился с утратой Аннычки и примирился со злом, с которым боролся всегда. Целыми днями лежал неподвижно, часто забывая подбросить в огонь полено, равнодушный к еде и питью, ко дню нынешнему и завтрашнему, не было в голове ни мыслей, ни желаний. Если бы в этот миг паны и дуки-господари могли его увидеть, то, верно, на радостях закричали бы «виват!» в честь своей виктории.
«Ой, кричите, паночки, чтоб вам в печенках отдалось. Придет-таки ваша погибель».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44


А-П

П-Я