https://wodolei.ru/catalog/chugunnye_vanny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Даже вы сами, честный люд, себе не принадлежите...
— И небо над вами, уважаемые, не ваше...
— И солнце ясное — не ваше...
— И ветры буйные — не ваши...
Село клонило донизу головы, будто Оленины слова были слишком тяжкими и как гири прижимали к земле.
— А чьи же? — наконец вырвался чей-то голос.
Село знало, что Олена Довбущучка пела правду, про эту правду они не раз думали в одиночестве, страшная правда снилась им, но никогда не вырывалась она на поверхность, не отливалась в звонкое слово, а лишь клубилась трусливо на дне сердец. Теперь Олена высказалась за всех.
— Пустое, баба, мелешь,— решился было закрыть Олене рот пан Зайчук.— Если б твой брех и докатился до...
Олена на Зайчука не обратила внимания, отстранила его рукою, как что-то непотребное, и, даже не глянув на свой убогий, разбросанный по двору скарб, двинулась стежкою в гору. Люди расступились, дали дорогу, женщина не знала, куда идет и зачем, понимала только, что отныне она стала старухой, ей жаль было молодых
весен, потраченных зря, трудом вложенных в стены домашнего гнезда.
Село провожало Олену взглядами, пока она не исчезла в кустах, потом оно взорвалось гневом, криком, женскими воплями. Пан Зайчук выстрелом из пистоля просверлил шум.
— Но-но, голытьба, не забывайтесь!
И посеял покорность.
Возвращались пахари к своим остывшим плугам.
Возвращались женщины к скрипучим колыбелям- колыскам.
А старые мудрые деды готовы были провалиться сквозь землю, ибо они пустили на свет рабов.
И старые мудрые матери проклинали свои утробы, из которых вышли рабы.
Олена всего этого уже не видела, не слыхала, она мерила ногами стежку. Путь то стлался вершинами, то катился долами, то блуждал лесами, то вился острыми скалами. И куда ни шла Олена, за нею никли, припадая до земли, увядали лесные травы.
Солнце уже повернуло к полудню, когда Олена увидала среди леса старую женщину. Женщина была в темной одежде, с черным, как земля, лицом, у нее были черные и сухие, как обожженные корни, пальцы. Женщина бродила по ясной, усыпанной цветами поляне: красные быстровянущие маки не собирала, голубые васильки топтала, среди травы она срывала мелкие цветы барвинка, складывала листочек к листку и выплетала венок.
— У меня, мама, Жельман хату отнял,— пожаловалась ей Олена.
Женщина ничего не сказала, словно и не слышала Олену, рвала себе зеленый барвинок.
— Зачем вам, мама, так много барвинка? — спросила ее Довбущучка.
— Сыну — на могилу... Дмитра схватили пушкари как раз в святое воскресенье. На звоннице звоны играли, возле церкви девки частушки распевали, а моего Дмитра в железы ковали. В Станиславе на площади кат срубил буйну голову, белое тело мячом порубил на двенадцать частей. Двенадцать частей потащили по селам, по лесам, по перепутьям, развесили на колах людям на страх и для науки: чтоб никто не смел поднимать топор-бартку против шляхты. А я эту бартку сама острила... А Дмитрово белое тело истлело на кольях, поживилось им воронье, люди желтые кости схоронили в двенадцати могилах, в двенадцати местах. И теперь я барвинок сбираю, могилы засеваю, барвинок синим цветом цветет... У моего Дмитра были синие очи...
— Может, я помогу вам, мама? — сказала Олена.
— Не надо. Возьми лучше, молодица, себе в душу хоть часть моей ненависти к шляхте. Может, тебе снадобится. В жизни, чтоб знала ты, полнись не только своею ненавистью.
— Возьму, мама.
И Олена пошла дальше. Где шла, травы-зелье под нею чернели.
Под вечер она встретила вторую старую женщину. Она тоже была в темном убранстве, с черным лицом и черными руками, и седая коса гнула ее до земли. Женщина сидела, подобравши ноги под платье, на чистом песке у криницы, из которой вытекал быстрый поток. Женщина ладонью, словно черным желобком, вычерпывала воду из криницы, вода в лучах предзакатного солнца краснела, как кровь.
— Что вы делаете, тетка? — спросила Олена.
— Или не видишь, любка? — ответила женщина.
— Да вижу, но — не пойму.
— А ты пойми. Я вычерпываю в своих горах все воды, вычерпываю озера и реки, потоки и ставки, и на их дне ищу свою Ксеню, ищу — и не нахожу... А я очень хотела б хоть раз на свою деточку посмотреть. Такая была она прекрасная, как роза, такая гибкая, как елка-смерека, такая белая, как лилия. Ее пан увидал, темной ночью белые лепестки истоптал, . и она от горя утопилась. Теперь я и вычерпываю воду, ее ищу...
— Может, я вам помогу, тетка? — опять спросила Олена.
Старая покачала головой:
— Должна сама. А ты, если добрая, возьми частичку моей жадной мести. Возьми; когда за себя мстишь, этого еще мало. Когда же местью людской переполнишься — станешь святой.
Сия ноша была тяжкой, но Олена взяла ее, и теперь уже, где проходила она, земля под нею обугливалась и трескалась.
А как солнце село в золотой челн и поплыло за море, а в ручьях задымили седые туманы, Олена Довбущучка
встретилась с третьей женщиной. Она тоже была вся в темном, и имела черное лицо, и тоже имела черные руки. Женщина блуждала по каменной гриве поросшей лесом горы, выискивая крапиву. Крапива жгла ей ладони, женщина не ощущала боли, каждый крапивный стебель переминала опухшими пальцами, сучила из него зеленую нитку.
— Пошто вы, матушка, лютую крапиву в нитки превращаете? — спросила ее Олена.
— Хочу связать сыночку курмей — веревку крепкую, чтоб Иванко сделал из нее петлю тугую и повесился,— сказала третья женщина.
Олена окаменела, испуганно смотрела на удивительную и страшную женщину.
— Сыну? — прошептала.
— Ему.
— Родному?
— А то чужому?
— Разве такое свет видел, чтоб мать сыну петлю выплетала?
— Э-э, что ты знаешь, молодица душечка. Не думай, что я упыриха. Так случилось: взяли паны моего Иванка к себе, одели его малиново, обсыпали серебром- золотом, титулами разум отняли. И он, гуцульский сын, забыл, где родился, и слово прадедово забыл, и могилы дедов забыл, и бога нашего забыл, матери своей чурается. И стал чужим чужаком. Теперь с панами пьет-гуляет, в кандалы людей кует, тянет жилы из людей и пояса из кожи дерет, сеет золотом — предателей плодит. Потому и сучу ему курмей крапивный...
— Так я помогу вам, матушка,— подхватила Олена.
— Не можно,— заслонила женщина крапивную охапку.— Должна сама, бо сама мерзость породила, сама и курмей сплету. А ты, если желаешь, возьми каплю моей муки.
— Возьму, матушка.
Тяжко идти по миру с собственной ненавистью, мукой и бедою, а еще трудней нести чужие горести. Олена падала, поднималась и вновь становилась на тропку. Где проходила — скалы дымились и таяли, как воск.
Наконец около полуночи, утомленная, будто весь день махала цепом, Олена нашла посреди леса выстланную мхом поляну и села отдохнуть. Лес шумел глухо, таинственно, на еловых колыбельках качались лесные
девы, рядом в чащобах постанывал Чугайстер — добрый дух Карпат. Олена смотрела в черные очи верховинской ночи и не боялась ни русалок, ни Чугайстра, ни злых чертей, ни быстрых шелестней, лесной народ, что бегал по корням. Она думала про свою беду, про свои встречи с тремя женщинами, своя и чужая кривда переплелись, срослись в один корень и сдавливали сердце ненавистью, травили раны. Она еще не ведала, что вырастет из того корня: может, дуб, а может, дичок. Если будет дичок, это значит, что кривда в ней перегорела — истлела, покрылась пеплом, как это случалось с тысячами других бед. Завтра, может, она взойдет на полонину, хотя это и заказано женщине, разыщет своего Василя Довбуша, он шершавой ладонью погладит ей голову где-то в кустах, подальше от людского ока, припадет ухом к ее животу и шепнет:
— Выбрось, жена, все чисто прочь из головы. Пусть тебя чужие беды не касаются, за своею хатой не печалься — пойдем, Оленочка, в дворовые. Такой свет... издавна так повелось, и богом оно освячено, что пан панует, а хлоп горюет. Потому ничего, не печалься — сын у нас будет.— И снова припадет ухом к ее животу, в котором колотится ногами Довбушев наследник.
И она, разомлевшая в мужних объятьях, обласканная, должна забыть Жельманову рожу?
И должна забыть барвинковые венки первой женщины?
И забудет другую, вычерпывающую воды?
И забудет крапивный курмей третьей?
Как же тогда она сможет жить на свете?
Олена прислонилась к еловому стволу, слушала самое себя и слушала горы. В тишине отчетливо услышала шаги: гуп, гуп, гуп. Не успела и оглянуться, как перед ней появился человек. Сначала испугалась, ибо человек касался головою вершины ели, а там вспомнила мамины рассказы про исполинов, что будто бы когда-то жили в здешних горах. Мама-покойница рассказывала, что исполины славились добротою и храбростью.
— Ты меня не боишься, Олена? — спросил Исполин.
— Нет,— отвечала.— Чего должна тебя бояться? Ты добрый, Дедушка.
Он прилег на поляне головою к Олене, подпер лицо ладонями, и, хотя стояла густая ночь, она отчетливо
увидела его морщинистое, заросшее зеленой бородою лицо. Такая же зеленая грива спадала ему на плечи, скрывая кафтан, красные штаны-гачи и постолы; теперь Олена догадывалась, почему никто не мог видеть Деда в горах. Он мог показаться глазу то зеленым бугорком, то колодой, то скалою, обросшею мохом.
— А я думала себе, что живешь ты только в легендах. А ты... вот он...
— Нет, я живу, внучка, и в легендах, и наяву хожу по Верховине.
— Ты, говорят, сильный?
— Теперь я очень старый.
— Говорят, что ты и твои братья выше всего почитали волю. А теперь потомки твои обмельчали и ходят в ярме, как бессловесные волы. Что ж ты им не поможешь?
Дед закрыл глаза. Минуту спустя сказал:
— Я для того и брожу Верховиной, чтобы в правнуках жили воспоминания о воле.
Олена засмеялась:
— Ты смешной, Дедушка. Воспоминание — лишь отблеск. А здесь нужен огонь. Дай им свою золотую бартку. Молва идет, что ею можно одолеть шляхту.
Дед вздохнул:
— Она тяжелая. Кто ее поднимет?
— Я,— выпалила Олена.
— Я знаю, внучка, что ты с сего дня стала сильна своей и людскою ненавистью. Но ты — женщина, тебе надлежит не убивать, а умножать род человеческий.
Олена примолкла, прислушалась, как под сердцем бьется дитя. Внезапно просветлела:
— Может, и правду молвишь, Дедушка. Я рожу сына, а он уже успел насытиться ненавистью. Из него вырастет мститель!
— Кто думает лишь о мести, тот добра людям не сделает. Для Верховины мало только мести, ей надо свободы, волю на тарелках не дарят — ее берут силой. Сила, внучка, в людях. А люди — спят. Надо собираться их будить.
— Чем, Дедушка? Звоном исполинским? Пушечными выстрелами? — перебила его Олена.
— Нет. Напитком. Тот, кто должен будить Верховину, должен стать жбаном, добрым, полным, что ни в какую засуху не высыхал бы, что в любое лихолетье не отказал бы жаждущим. Из него пили бы в горах и долах, в степях и лесах, и каждый, кто пригубил бы верховинского напитка, уже рабом не смог бы оставаться. На, испробуй и ты этого напитка,— и Дед протянул ей турий рог.
Олена без колебаний припала к напитку. Он пахнул утренними росами, еловою живицей, днестровой водою, степными травами, хлебами подольскими.
— Так пусть мой сын станет тем вином и жбаном, Дедушка,— молвила Олена.
— Я б хотел... Но, думаешь себе, это легкая служба?
— Пусть служит.
— Но ты утратишь его. Он не приведет тебе в хату невестки, не наплодит внуков. Думай.
Олена думала.
— Пусть станет, Дедушка!..
— Пусть станет! — изрек Исполин торжественно.— Пусть будит Верховину твой сын, Олена. Аминь.
И старик пропал.
А ночь продолжалась.
А Олена уже спала.
А утром ели проснулись от пронзительного крика. Они сонно глянули очами из-под разлапистых бровей и увидели, что на солнце извивалась в муках женщина; извивалась и кричала, и была в том крике боль, и была радость. Наконец она утихла, и лес, и горы, и травы, и скалы, и небо узрели, что на мху лежало дитя. Олена припала к нему, разорвала сорочку и дала ребенку грудь. Кормила и приговаривала:
— А пей, детка моя, расти, моя кровинка, силы набирайся, нелегкая тебе доля выпала. Пей!..
Народился Олекса Довбуш.
ЛЕГЕНДА ВТОРАЯ
На широкому полю Пташечки ствають, А мого милого На войну волають.
Олена латает расписную сумкутайстру... Олексину тайстру называли писаной когда-то, когда она еще была новой, теперь же зеленые, желтые и черные нитки побурели, перепрели, толстая цыганская иголка собирает их вместе, штопает, чтобы Довбушу на поло- нине было куда положить кусок сыру, подгоревший на угольях корж хлеба, кресало и сопилку-дудочку.
Мать Олена латает писаную тайстру, цыганская иголка поблескивает в ее пальцах серебряной соломинкой, возле печки потрескивают и чадят лучины, освещая Оленино лицо. Оленино лицо с той памятной встречи с Жельманом собралось морщинками, высохло, ибо встреча произошла семнадцать лет назад. Вместе с тем Оленино лицо стало мудрее, в очах притаилась тайна, которую лишь она знала да еще знал Дед Исполин.
Наконец Довбущучка откладывает иголку, озирается по комнате. Она не замечает бедности, что выглядывает из каждого угла, ибо привыкла уже к ней, семнадцать лет в селе ее не называют хозяйкою, а только дворовою. Женщина смотрит на стол, на котором лежит кучка овсяных коржей, завернутая в чистую тряпочку головка брынзы, нож-складник, яворовая сопилка, и думает, что завтра утром соберет в тайстру все это Олекси- ио богатство, потому что завтра будет день торжественный и прощальный: отправится ее сын в Космач, чтобы гнать на полонину скотину Штефана Дзвин- чука.
При воспоминании об этом Оленины очи печалятся, западают в глубокие темные ямы. Четыре весны провожает сына на полонину, с юных лет Олекса вкушает хлеб наймита, хлеб тот горький и черствый; будут снова полоскать хлопца верховинские дожди, будут жечь холода и сушить ветра, караулить его будут медведи и волки. Все будет... И она не сможет ни одного лиха отвести, не может сына оставить возле себя, ибо в хате целый год хоть шаром покати, ибо кроме Олексы, на беду и мучения, у нее появились еще Иван да Парася, а старый Довбуш — муж Василь — аж скрутился на панских работах, как дуплистый дуб.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44


А-П

П-Я