https://wodolei.ru/brands/Good-Door/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Отец Яким не решался тревожить опришка, топтался бестолково перед мордой Сивого до тех пор, пока Довбуш вновь не связал нить беседы:
— Так говоришь, отче, что не знал? Оно и не удивительно. Ты ведь тоже не хвалился прошлый год ни светской власти, ни игумену своему, что по-божески делился со мною монастырскими овцами. Помнишь, что за сообщничество со мной, за помощь моей ватаге никто по головке не погладит. Так и мастер каменных дел... К тому же я посоветовал ему набрать воды в рот.
Олекса взглянул на художника, тот моргал длинными, как у девицы, ресницами, он даже забыл о рубцах на спине, не ощущал боли, перед ним ведь стоял сам Довбуш, тот самый Довбуш, о котором он помнил, как о боге, в трудную минуту вспоминал и звал на помощь. А теперь ватажок опришков явился без зова, словно большим своим сердцем услышал его беду, скульптор верил в тот миг в добрую силу Олексы, верил и помимо собственной воли видел Довбушево лицо в красноватом граните: прежде всего он был творцом.
— А еще я просил каменных дел мастера, чтоб известил он тебя, что по окончании работа будет соответствующе оплачена,— сказал Довбуш.
— Свят, свят, пан Олекса! — замахал руками, как черными крыльями просветлевший отец Яким.— Не в серебре дело... Ты защитник наших прав и веры истинной...
Под Довбушевым усом засветилась тонкая, как ячменный стебелек, усмешка. Отец Яким изрек ересь: скит Манявский, попы в приходах, ксендзы в костелах явно и тайно вымаливают у господа гибели Олексы. Это ему доподлинно ведомо. Да черт с ними, бог не теленок...
— Однако слово опришка, святой отче, есть слово рыцарское: я привез задаток. Держи! — Он швырнул наотмашь мошну с деньгами, не глядя, куда она полетит. Чернец ловко поймал ее на лету.— Деньги передаю на то, чтоб мастеру никто обид и препон не чинил. Хочу, чтобы и дальше ваял подобие матерей наших.
— Разве я запрещаю? — эконом приложил руку к груди.— Пусть трудится себе на здоровьечко. Да пусть остерегается иного глаза, чтоб другой кто не подсмотрел и игумену не нашептал, ибо грех творить нагую плоть.
«Почему же богу не грех было сотворить человека нагим?» — хотел было спросить Олекса. Но промолчал. Чувствовал, что напрасно потратит слова, слова будут отскакивать от монаха, как горох от стены, глухим стал монах ко всему мирскому и к красоте тела человеческого, для него красота — мир потусторонний. А что прекрасного во мраке, в царстве теней, в вечном забвении? Так, может, и здесь обман, ложь зарыта? Ибо вон как изменился, едва заслышал звон золотых монет. Мир — огромный вертеп, люди в нем — скоморохи, маскирующиеся словами, поступками, одеждой, а сними с них одежды, раскуси каждого — иными предстанут пред тобою: кто добрее, лучше, а кто — жалким.
Больше Довбуш с монахом разговаривать не стал. Мать-Смерека видела, как взгромоздился эконом на сонную кобылку и подался прочь из каменной ограды.
— Ты неосторожен, мастер,— первым заговорил Довбуш.
— Кто мог ожидать, что его принесет в такую рань. Вынюхивает, яко пес, господи прости,— перекрестился скульптор.— А может, это и к лучшему? Ее под фартуком не спрячешь,— кивнул на скалу.— Раньше или позже... Я ожидал этого ежедневно и потому спешил закончить.
— Думаешь, что перед законченным подобием матерей наших монашеская братия онемеет? — улыбнулся Олекса.
— Красота силу имеет, пан Олекса. Вы ощутили ее...
— Силу красоты каменной женщины? Ощутил. Но видел я также, как ты изгонял из себя злых духов, и видел я, как эконом носил хворост к твоей работе. Не
будь наивным... Да черт с ними, теперь не посмеют. Твори безбоязненно, пока я жив.
— Не знаю, чем благодарить смогу,— ответил скульптор. Между тем он уже придумал, как отблагодарить Довбуша. Придумал...
— А благодарность простой будет. Когда закончишь образ матерей,.позови меня... Приду с хлопцами. Людей приведу. Пусть любуются.
— До осени, может, успею, пан Олекса. Если бы только ее творить... Я ведь еще и кресты вырубаю: кресты на могилы усопших, кресты на развилки дорог против чертей, господи прости, кресты против грома на поля. Монастырь продает их...
— Сам ты научился камень тесать или имел учителя? — поинтересовался Довбуш.
— Имел... Данилом звался, отцом Данилом. Золотой был мастер. Три года, как преставился. Всю жизнь возле камня...
— Всю жизнь кресты тесал? — ужаснулся опришок.
— Да. Кресты тесал, а мечтал о скульптурах. Про эту женщину, что назвали вы образом матерей наших, про каменных парней, что были б живее живых и, будучи каменными, с живыми говорили бы. Только не успел...— Скульптор разговорился, чувствовал себя с Олексой легко и непринужденно. Исповедовался: — Перед смертью говорил мне отец Данило, чтоб я не откладывал напоследок главное в жизни. «Отлежавшийся, Сильвестр, только сыр хорош. Ибо придет смерть, и сойдешь в могилу, следа для людей на земле не оставив. И не поверят люди, что жил ты на свете, что горел, что талант у тебя был. Сотвори что-то для времен нынешних и грядущих». Ну, я и обещал. А он умер...
— Нет, ты не умрешь, не исчезнешь бесследно, яко дым,— расчувствовавшись, молвил Олекса. Ему нравился этот исхудавший на монашеских харчах хлопец.— Сколько лет тебе, хлопче?
— Двадцать. А что?
— Ничего! Мелькнула мысль, что рано ты заслонил себе свет.
— Камень в том виной, пане ватажку. Он — моя хвороба. Я искал себе учителя, а для мещанского сына учителем мог стать лишь монастырский каменотес. За науку эту монастырь отнял у меня житейскую суету.
— Дорого взяли с тебя, Сильвестр,— опечалился Довбуш.— Ты наплевал бы на них, га?
— Куда я подамся?
— С нами.
— Разве опришковской ватаге потребны каменные изваяния?
— Чудак,— распалился Довбуш.— И ватаге потребны, и крестьянам в селах, и мещанам в городах. Ходил бы ты горами, и творил бы, и тесал бы из камня свои думы заветные, га? А я б те думы на вершинах высочайших ставил, пусть бы стояли нетленно веками и пели про дух твой и талант. Пусть бы твоими твореньями богатела Зеленая Верховина!
И Довбуш видел уже, мысленно представлял эти скульптуры на вершинах — образ Деда Исполина — дань благодарности предкам, их мудрости и мощи, образ Зеленой Верховины — опозоренной шляхтой, горестной, но всегда любимой отчизны, и образы ее детей — ослепшего Бойчука с его бездонной жаждой отмщения, парней-опришков, Аннычки... Аннычка должна быть похожей на эту женщину, высеченную на скале, а может, немного другой, ибо она не только женщина, но и певец Отчизны.
Довбушево слово — пламень, воображение скульптора — солома. Сильвестр тоже увидел на вершинах свои замыслы, воплощенные в камень. Сильвестр готов был сорвать с себя монашеские одеяния, сбросить их и уйти с Олексой. Уже его пальцы нервно, торопливо развязывали веревку, служившую вместо пояса. Выходит, очень просто развязываются все узлы.
Просто?
Почему же замерли его руки, опустились, увяли, а юная спина — сгорбилась? Неужто правда, что солома сгорает быстро, огонь ее недолог?
— Не могу, пан Олекса, обет я дал монашеский,— вздохнул тоскливо.
— Обет?
Довбуш чтил свои и чужие обеты, это было для него высочайшим законом, свидетельством людской чистоты, он не стал убеждать Сильвестра перешагнуть этот порог. Иногда время само отметает обеты, делает их никчемными, ненужными, и тогда люди ломают их, как восковую печать.
— Ну так смотри сам, Сильвестр...
Довбуш свистнул Сивого, взял его за уздечку и двинулся к воротам.
— Когда надумаешь — дай мне знать!..
— Добре! — ответил скульптор.
— Да не забудь про женщину на скале. Я буду наведываться...
Еще раз бросил взгляд на скалу. Ветер услужливо развеял космы хмеля, женщина чуть-чуть улыбалась Олексе и мучилась ожиданием. Может, ждала его? Довбуш ощутил дрожь в теле, шум крови в ушах, такое случалось с ним, когда слушал цимбалы Великого Цимбалиста, когда слушал пенье Аннычки. Но Великий Цимбалист и Аннычка — живые люди, а здесь камень... Камень, оживший под рукой скульптора.
После того дня Мать-Смерека долго не видела Олексу Довбуша. Сгорали в прошлом дни, ночи. Незаметно подрастали ее дочери. Из-за собственных забот — ибо носились над горой, устраивая игрища, лихие бури, и громыхали, как битые горшки, громы, и припекала жара,— Мать-Смерека перестала следить за тем, что происходило в каменной ограде. Ей было довольно того, что оттуда доносились звуки ударов железа о камень, они означали, что скульптор Сильвестр живет и творит.
Только в разгар летнего равноденствия, когда в деревьях и травах густеют, как мед, соки, Смерека опять увидела Довбуша.
— А я уже ждал, пан Олекса! — радостно встретил его молодой чернец. За лето он еще больше исхудал, старенькая ряса болталась на нем, как тряпье на пугале.
— Верно, закончил образ матерей наших? — поинтересовался Довбуш, выставляя из сумок хлеб, брынзу и вино.
— Нет. Отец завалил меня работой по уши. Не хватало времени. Кроме того, я...— скульптор замялся.— Кроме того, я работал еще над одной вещью, работал в тайне от всего света. Готовил вам дар.
Скульптор двинулся по дорожке, ведущей вниз к руслу речки Манявки, что охватывала каменный двор с южной стороны. Опришок пошел следом.
Сильвестр остановился в зарослях и стал разбрасывать кучу хвороста. По всему чувствовалось, что ему не терпится. Наконец из-под нагромождений возникла фигура каменного человека, возникла и сразу вступила в поединок с крылатым существом, была у этого существа змеиная голова, были у нее собачьи ноги, был хвост ослиный, а крылья — Черной Птахи. Человек и чудовище сошлись в яростном поединке, под ними, казалось, дрожала земля, меж ними, казалось, ярилось пламя. Но все же побеждал человек, его пальцы до хруста в суставах сдавили змеиную шею, а левая нога втаптывала в камень раздробленное, ослабевшее крыло.
Довбуш остолбенел. Не в одном панском покое осматривал он скульптуры иностранных мастеров, в тех бронзовых и мраморных фигурах тоже кипели страсти, движение, борьба, но от этой, гранитной, веяло чем-то своим, знакомым, выстраданным. Ватажок мог бы побиться об заклад, что когда-то где-то. встречал этого смелого, налитого силой и самоотверженностью парня, в каком-то месте наблюдал и подобный бой. Страшилище тоже не казалось заморским, чужеземным, а таки нашим, доморощенным.
— Кто это, Сильвестр?
— А вы присмотритесь, пан Олекса.
Довбуш то подходил ближе к скульптуре, то отдалялся. Потом брови его поползли вверх.
— Чтоб тебя гром побил, чудотворец! Так то ж я?! — всплеснул он руками.
— Вы,— почему-то понизил голос чернец. Может, не хотел мешать встрече двух Довбушей. Они стояли — живой и каменный — друг перед другом равные, могучие, прекрасные лицом, вдохновленные борьбою.
Скульптор оставил их вдвоем. Сел в сторонке на вывернутую Манявкой глыбу, ждал приговора: похвалы или насмешки.
Ватажок опришков с приговором не спешил; когда рассмотрел самого себя, взялся разглядывать крылатое чудовище. Смотрел и замечал в нем гибкость Антипка, и замечал в нем жадные когти Жельмана-арендатора, клыки шляхтичей, бельма красноильского атамана.
— Ты глянь, добре вытесал, правду вытесал,— хвалил Олекса скульптора, садясь рядом на скалу.— Даже не ожидал.
Скульптор краснел. И мысленно звал в гости к себе беднягу своего Учителя Данила, звал, чтобы радость выпить с ним сообща, радость и вино, которое привез Довбуш.
Олекса умолк, снова внимательно ощупывая взглядом свой каменный образ. Над Манявкой стлалась полуденная сонливость, сонливость остужала ватажка, приглушала первоначальные удивление и захват, на До- вбушево чело не сразу наплыла тучка, но все-таки наплыла, разрослась, затуманила видение. Чего-то не
доставало его каменному подобию, отчего-то сиротливым, одиноким был гранитный Довбуш в поединке со страшилищем. И слишком величественным. И слишком самоуверенным.
— Почему именно меня из гранита вырубил? — спросил наконец скульптора.— А что, один я стою на страже против чудовища? Почему...
Скульптор не дослушал вопрос до конца.
— Как это почему? Потому что вы — Довбуш! — выкрикнул он, еще не улавливая смены в настроении Олексы.— Про вас вся Верховина звоном звенит, на вас люд как на Мессию надеется. Они засевают и растят юные души. А как же... И песни слагают, и сказки. Моя сказка пусть будет каменной.
«Он искренне говорит,— размышлял Олекса.— Да что я буду делать с его сказкой? Отнесу ее в Черногору? Будут люди смотреть и злорадствовать: ой, сдурел хлопский сын, слава ему голову запаморочила, гляди, свое подобие, как король какой-нибудь, на вершинах поднебесных вкапывает. А постыдился бы...
А может, и не осудит никто? Любит меня Верховина, славой щедро наделила, как никого из моих предшественников, у некоторых из них народ даже отнял подвиги и мне приписал. Даже некрасиво как-то... Я ведь бессилен против этой наивной неправды, на Верховине людей много, разве каждому в отдельности рот замкнешь?
Людям не замкнешь, а здесь сам могу решать. Захочу, понесу каменного идола на вершины, вмурую в гору намертво, чтобы потомкам обо мне память осталась, чтобы не пытались представить себе приблизительно, каким я был, чтобы имели возможность смотреть мне в лицо. А не захочу — размелю камень в песок и в Манявке его утоплю. От меня зависит, жить ли еще одной сказке или погибнуть».
Теснились в его голове две противоречивые мысли — ни одной из них не давал он перевеса. На минуту иредставил себя с молотом в руках и сразу же увидел в тот миг творца. Что будет с ним, когда увидит свое творение, превращенное в пыль? Нет, творец не поймет его, ударов молота не перенесет, каменный Довбуш — его первенец, первый взлет, первая радость. А ему надо закончить женщину на скале и надо еще сотворить сотни новых каменных сказов, которыми будет гордиться Зеленая Верховина.
«Так, может, отнести свое подобие в Черногору? И понес бы, если бы в борьбе этой с чудовищем помогал мне кто-нибудь из ватаги. А то один... только Довбушева мощь и сила в этой скульптуре. Скульптор забыл, что моя мощь и слава подпирается плечами всей ватаги, бедного народа.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44


А-П

П-Я