https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/dvojnye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

..
— Ха-ха...
— ...и никакой ты не Зборовский, а просто — Збора...
— Ха...
— Тебя шляхта у меня отобрала, давно то случилось.— Старуха прижималась к сыну, обнимала, он отбивался, как мог, а она просила: — А ты вспомни, Иванко, вспомни хату, в которой родился. Хата стояла над Черемошем, в окна залетал его пенный шум. И ты засыпал под тот шум, вспомни, Иванко!
Он возражающе крутил головой, не помнил и не хотел помнить никакого окна, в которое залетал бы со своим шумом Черемош, носил он в душе высокие венецианские окна господского дворца.
— А вспомни, Иванко, своего батька. Ты прямо как две капли воды на него похожий, он гордился тобою, как великим даром: с вырубки хоть, хоть с дороги далекой, хоть с полонины высокой возвращаясь, он бежал к тебе, брал на руки, подкидывал к потолку, ты заливался смехом, тебе нравилось летать под резной сволок из батьковых рук. Вспомни...
Он даже не пробовал копаться в памяти, эта сумасшедшая гуцулка черт знает что выдумает, никаких сволоков в его детстве не было, были лишь потолки белые панских покоев.
— А я тебя баюкала. Ты вспомни, Иване, ту песенку, где «колисочка-ворозочка, колиска з горгха, ко- лишеться в колисоньщ татова штха».
Зборовскому надоедала уже эта, как ему казалось, комедия.
— Прочь! Прочь, ведьма! — И он просил Довбуша: — Убейте меня скорее, дьяблы!
Опришки даже не шевельнулись.
А мать Збориха торопливо рвала траву, бросала траву-зелье сыну в лицо, растирала в ладонях, протирала ему глаза.
— Нюхай, Иванку, нюхай, я тем зельем колыску устилала, я тем зельем от злого глаза тебя ограждала. Нюхай...
Он нюхал,— должен был нюхать, и было ему смешно: зелье пахло бурьяном.
Бурьяном?
А может... может, чем-то еще, может, какой-то памятью. Какой? Какою?.. Ах, оно пахнет теми степями, где паслись кони перед битвами.
А может... может, чистым полем, на котором лежал он раненый? А может...
А может, и в самом деле зелье пахло его детством?
Устал он.
Устал отбиваться, устал вспоминать. Сел на землю и ожидал конца опришковскому вертепу.
Но чем же, чем пахнет эта чертова трава?!
Старая Збориха, не давая сыну отдохнуть, носила горстями из родничка воду, носила и умывала сыновнее лицо, обливала грудь и плечи, мокрыми ладонями увлажняла ему губы.
— На, Иванко, пей, наслаждайся этой горной водичкой, я тебя купала в ней, я тебя поила ею, чтоб ты здоровым рос.
Вода пахла лесом, мхом, грибами, прелыми листьями и какою-то тайной.
Да эта женщина безумная, думал между тем Зборовский. Да опришки над ним смеются. Только... только где-то когда-то он уже пил эту воду, касался ее губами. Но где? Но когда? В походах тяжелых? В погонях за Довбушем? На балах дворянских?
Голова трещала.
Старая Збориха отступила. Не осталось уже ничего, чем могла бы она завоевать сына. И начинала понимать,
что нет у нее сына. Этот драгун, что сидит, понурив голову, чужой, иноземец. Чужой... Ну что ж, она сделала все, что велел ей старый верховинский закон и что подсказало ей материнское сердце. Теперь он может умереть. По крайней мере, в свой смертный час будет она утешаться, что не бродит по свету с кровавым палашом ее сын-предатель.
— Теперь прощай, Иванко, или как там тебя — пан Ян...— В последний раз положила ладонь на его голову. Заметила ранку на предплечье. Бездумно, из простого человеческого сочувствия, подняла из-под ног комочек земли, размочила его слюною и черным тестом накрыла рану.
И пошла прочь.
Ротмистр слышал ее шаги, камни стонали у нее под ногами, и слышал, как спросил ее Довбуш:
— Так что же, матушка, прикажете с ним делать?
Остановилась.
— Что? А зачем я курмей крапивный сучила? — ответила устало.
Нарождался вечер.
В смысл ответа ротмистр не вникал, вслушивался в мелодию ее голоса. Ему показалось... ему показалось. Ах, боже, он уже знал наверное, что эта мелодия жила в нем с самого начала его жизни, жила под наносной грязью, а теперь... теперь какая-то неведомая сила разбросала эту грязь, он увидел чистый источник, в источнике том всплывали забытые, далекие-предалекие воспоминания.
Испугался, что начинает сходить с ума Вскочил на ноги. Случайно скосил глаза на земляную лепешку, прилепленную к его ране, и от этой земли, как от неведомого божества, вспыхнуло сияние, брызнул огонь, что-то черное, как пелена, треснуло, разлезлось у него на глазах, от комочка земли сотней потоков разлилось тепло по всему телу, мир закружился в танце, мир пошатнулся и... Ян Зборовский отчетливо увидел окно с резным наличником, и в том окне упруго отсвечивался Черемош, и ощутил, как подбрасывает его, малыша, к резному почерневшему своду молодой отец с рыжими мягкими усами, и задохнулся, захмелел от запаха одолень-травы в яворовой колыске, и звоном ласкающим отозвалась в ушах, в голове, в ногах, в каждой его клеточке колыбельная песенка.
Он в беспамятстве вырвал из рук опришков курмей и бросился бежать. Бежал и кричал:
— Мама!
Под ногами пели камни.
Падал и поднимался:
— Мама!
Ох, какими мягкими были россыпи скал.
Курмей взвивался за ним, подскакивал зеленой гадюкою. Опришки держали наготове взведенные пистоли.
— Мама-а!
— ..а-а-а!!! — хором повторили горы.
Остановилась.
— ...а-а-а!!! — допели ущелья.
И двинулась ему навстречу. Первый шаг. Второй шаг. Побежала. Руки — как крылья.
Он сбрасывал с себя красный чужой плащ и рвал ремни солдатской амуниции.
— Мама!
Прижала к груди, обнимала и готова была защитить перед лицом всего света.
Опришки засовывали пистоли за пояса.
Мать Збориха крестилась и благодарила бога за чудо. Сын выцеловывал ее слезы и говорил:
— То не божье чудо, мама, то сила и чары родной земли, что напомнили мне, кто я есть и чей я сын.— И Иван Збора показал на плоский комочек земли, который приложила к его ране старая мать.
ЛЕГЕНДА ТРИНАДЦАТАЯ
а Ига Юрина молитва — длинна, наместники бога на земле не определяли ее начало и конец, Юра сложил ее собственными силами, ибо была в том нужда.
Дед Исполин знает, что старый гуцул произносит ее дважды в сутки: первый раз, когда солнце одевается в новую пурпурную ризу, и второй — когда вечер сжигает ризу на своем огне, и солнце должно отправляться на покой. Юра Бойчук даже не догадывается, что Дед Исполин не спускает с него глаз, гуцул выходит из хаты, подворачивает штанины своих гачей и идет нивкой, засеянной невиданным в этих краях зельем. Он идет осторожно, боится случайно потоптать свою нивку, время от времени наклоняется, чтобы то поднять пригнутый ветром стебель, то расправить маленький листок, то перенести каплю росы с одного венчика цветка на другой. Деду Исполину даже кажется, что Юра помнит на своем поле мельчайшие из тысячи стебельков и стремится самый маленький из них одарить вниманием и любовью.
Сегодня утром Дед Исполин тоже видел, как на пороге хижины появился Юра Бойчук, и слышал, как он просил студеные росы падать на зеленую траву, но дальше Дед Исполин слушать не мог, уловил слухом далекий топот человеческих ног и припомнил, что начинается день для Довбуша весьма прибыльный. А топот все нарастал: то бежали сыскные псы, что, польстившись на золотую кость, обещанную шляхтой земли Галицкой, выследили ватагу Довбуша и теперь наперегонки спешили в село Переросль под Надворной, где квартировал со смоляцким отрядом комендант Станиславской крепости полковник Пшелуцкий. Иудины сребреники придавали им отваги и силы, самый скорый из них добежал до ложа пана коменданта, прошептал благоговейно:
— Ваша ясновельможность...
Пшелуцкий спал крепко, но наемник был настойчив:
— Прошу ясновельможного пана... разбойник Довбуш объявился...
Пшелуцкий заморгал глазами, привычно сунул руку под подушку за пистолем:
— Где?
— Засел в чащобе Черного леса, чтобы пересидеть день, а вечером, наверно, пойдет на Богородчаны.
Имя Олексы сдуло с полковничьего лица последнюю паутину сна, на перерослянских улицах затрубил Адам Стрембицкий, сея звуки тревоги, торопя смоляков поскорее седлать коней. Дед Исполин ощупывает взглядом бравого всадника, любуется Адамовой молодой фигурой, его сверкающим оружием и звонкой трубой, потом Дедовы глаза перебегают на Черный лес, на опушке леса находят и ласкают взглядом Довбушевых хлопцев. Опришки спят беспробудно, накрывшись белыми плащами-гуглями. Хлопцы спокойны, прижали во сне к груди, как верных жен, топоры и ружья, голос Адамовой трубы не доносится до них. В отдаленье меж кустов пасутся оседланные кони, вокруг стоянки похаживает часовой. И хотя лес занемел, и хотя поле перед лесом сонное, часовой похож на оленя, который не пропустит своим чутким ухом ни звука, ни шелеста, ни чуждого запаха.
— Ну, ну,— говорит Дед часовому, словно бы их не разделяет огромное расстояние,— охраняй, будь начеку,— смоляцкий отряд уже в пути.
Дед мог бы "заранее предупредить черных хлопцев и мог бы, если б пожелал, воздвигнуть перед войском Пшелуцкого высокие горы, мог бы засеять дорогу терниями, но старик и пальцем не пошевелил, он наделил Олексу Довбуша всем, чем богат верховинский люд, и пусть ватажок сам примет решение на ратном поле.
А пан комендант торопится, кони роняют пену на камни, впереди отряда мчат, показывая дорогу, наемные берладники — сынки богатеев. Время от времени то один, то другой из них придержит коня, поравняется с полковником и заискивающе заскулит:
— Смею напомнить... я первый напал на след разбойника.
У Деда Исполина даже лицо кривится от презрения, чувствует он в себе желание заманить предателей в дебри и пригласить воронье на пир, но и без его кары им
достанется, полковник Пшелуцкий, зная цену своим янычарам, тычет им в зубы нагайкой и плюется:
— Марш вперед, дзяблы!
И «дзяблы», будто им соли под хвост насыпали, вырываются в голову войска, полковницкая наука не идет им впрок, потому что не умеют они думать,—знай считают еще не полученные сребреники.
А справа и слева отряда кратчайшими и самыми тайными тропами, незаметные, взволнованные судьбой Довбуша, летят парни и батьки-крестьяне, летят от села к селу, несут в груди звон тревожный, усталые, безымянные, неизвестные истории, они припадают к чужим воротам и шепчут:
— На Олексу в Черный лес идет Пшелуцкий. Передайте, пусть стережется!
Дед Исполин радуется немому звону, потому что означает тот звон, что, хотя и предают Олексу единицы, зато охраняют и любят его — тысячи.
Звон наконец достигает и ушей часового. И уже черные хлопцы вскакивают на ноги. И уже распутаны их кони. И уже сыплется порох на полки их ружей и пистолей. Но сняться с места, исчезнуть, как утренняя дымка, опришки не успели: в чистом поле показались всадники. Спастись отступлением надежды не было, враг подошел слишком близко: за каждым опришком погнались бы десять смоляков. Надо заставить их покинуть седла, распалить воображение видимостью бегства, заманить в лес, подальше от седел, выиграть час-другой времени, потом вскочить на своих коней и — ищи ветра в поле!
Так решил Довбуш.
Полковник Пшелуцкий был без царя в голове, ему хотелось молниеносно напасть на лагерь опришков, отряд молча пересекал поле, лишь брызгало из-под копыт молодое жито да храпели надрывно кони. Когда конские морды коснулись губами опушки леса, Довбуш свистнул пронзительно, из опришковских ружей вырвались пули, пошатнулись первые ряды смоляков, кони встали на дыбы, рванулись кони по житному полю, поволокли кони в стременах мертвые снопы. Пшелуцкого потери не трогали, еще никогда не стоял Довбуш так близко от его сабли, и труба Адама Стрембицкого безумствовала, звала смоляков в бой, в трубе, казалось, клокотала безумно храбрая душа молодого шляхтича.
Свистнул Довбуш во второй раз — посыпались листья с деревьев, опришковские пули вгрызались врагам в грудь, мертвые падали, как тяжелые мешки, живые отхлынули назад.
Пшелуцкий не рассчитывал на такую готовность оп- ришков, еще по дороге он представлял себе, как бескровно окружит сонных бунтовщиков, как встанет ногою на грудь поверженного Довбуша и скажет:
— А что, пан бунтарь? Недаром говорится, что носит жбанок воду, пока ручка не отломится.
Да вот не отломилась. Почти треть смоляков устлала собою поле.
А труба Адама не утихала.
— Перестань, пан! — крикнул Пшелуцкий. Приказал принципалам спешиться и взять опушку в клещи. Закрыть им дорогу назад. Да борзо, борзо...
— Давно б так,— молвил Довбуш и приказал отступать в глубь леса.
Опришки, а их было пять десятков, разделились на три группы. Первая, отступая за кустами, раз за разом сшибала меткими пулями слишком горячие головы смоляков. Вторая — набивала патроны. Третья, самая тыловая, отводила коней. Обе стороны торопились.
Битва длилась до полудня. Пшелуцкому дважды казалось, что его клещи сомкнулись намертво, и дважды Довбуш выходил сухим из воды. И, кто знает, до каких пор изматывал бы Довбуш Пшелуцкого, если бы не застонал лес:
— Ватажку! Упал Баюрак!
Баюрак, первый и верный товарищ Олексы, лежал на траве с простреленной грудью. Там, где проливалась юная кровь — вырастали красные маки. Олекса опустил голову. Склонились деревья в печали. А маки росли и расцветали. А Баюрак ждал, что вот сейчас упадет ему на шею золотая Олексина бартка, ибо таков был обычай опришков: раненые в полон не сдаются.
Но Довбуш сказал:
— Ты будешь жить, братчик.
Улыбнулся Баюрак.
Выпрямились деревья.
Только маки цвели.
Опришки вдели ногу в стремя.
Пшелуцкий готов был лопнуть от гнева, ибо пеший конному не товарищ, а пока с опушки приведут коней, бунтарь затеряется в лесу.
Однако надежды не терял. Скоро отряд уже прирос к седлам, и началась погоня. Но что это?
Затерялись следы? Пся крев!.. Так и есть.
Опришковские кони, что до сих пор шли кучно, враз рассеялись по лесу. Следы разделились, исчезали, разбегаясь во все стороны, и Пшелуцкий помрачнел. Вынужден был признать, что Довбуш победил и на сей раз.
Полковник приказал трубить.
Но труба молчала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44


А-П

П-Я