Аксессуары для ванной, сайт для людей 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

"Отпилил по-еврейски". Да! Жидами у нас еще называли воробьев.
И когда я стал своим, я сделался смелым и умелым - для этого требовалось только во второй раз утопить Зяму и вбить предохранительный (герметичный) клапан в глотку отцу, обратить его в человека без детских игр и дружков, без братьев и сестер, без первых драгоценных игр и воспоминаний. Мальчик с такими добрыми наклонностями, я возвысился до Павлика Морозова: предал своего отца, чтобы не предать свой русский народ.
И сейчас я тщетно шарю руками в подводной мгле, где я утопил все, чем так хотел поделиться со мной мой папочка. Теперь, когда он уже не компрометирует меня, я люблю его в тысячу раз сильнее - может быть, исчезнув, и все евреи могли бы обрести прощение? Но натыкаюсь я лишь на бессмысленные обломки, которые не знаю куда и приткнуть - какие-то цимесы, лекахи, пуримы... С ними мне совершенно нечего делать - но ведь и выбросить невозможно: а вдруг именно их стремился показать мне мой бедный папочка, может быть, именно на лекахе он скакал верхом, играя в войну, а горяченькими пуримами, перебрасывая из ладони в ладонь, баловала его раскрасневшаяся у какой-то их еврейской печки мама Двойра? Или, наоборот, он скакал на пуриме, а лакомился меламедом? И водились ли у них жуки?
Я пытаюсь сложить тысячеверстное панно, прилаживая друг к другу десяток обломков размером в ладонь, но складываются картины все такие непохожие даже друг на друга... То возникает мертвенный мир - местечко (этот эвфемизм у нас в семействе заменял более общепринятый: "мягкое место"): ряды халуп без единого деревца и без единой собаки, полутемный хедер, куда детей отводят не то с пяти, не то с двух лет, обучая исключительно правилам талмуда (семилетний мальчишка учит наизусть суждения семидесяти хохомов о тонкостях бракоразводного процесса), а козлобородый ребе, угадываемый мною лишь через парижские грезы Шагала, бьет провинившихся пятихвосткой по ладошкам, пока в еще более полутемной, пропахшей чем-то нищенски-еврейским кухне его невообразимая жена раскатывает тесто, которое положено выбросить и, трижды поплевав налево и направо, закопать в землю на освященном месте, если нарушить хотя один из шестисот шестидесяти шести священных запретов.
Может быть, ей запрещено заплетать волосы (или только в пятницу до заката), или запрещено притрагиваться к мылу (в нем есть что-то кошерное - или, там, трефное, никак не упомню), а дозволяется только скрестись песчаником, добытым в семи шагах к востоку от трехлетней сосны, которую после пяти веков неторопливых прений между наимудрейшими старцами решено считать эквивалентом ливанского кедра. А может быть, ей, наоборот, положено мыть руки с мылом после каждого соприкосновения с миской, которая... Моя фантазия, как вода в пустыне, всасывается, растекается между биллионами пустяков, которые при желании можно обратить в еврейские святыни.
Мой дед Аврум дотемна кроит и шьет суконные пиджаки и порты, а утром встает не то в пять, не то в три, не то вовсе не ложится и на телеге, вытряхивая душу, тарахтит на ярмарку, целый день торгуется, а к вечеру дребезжит обратно. Подложить под себя что-нибудь помягче было греховным легкомыслием. Самый богатый человек в местечке Лейзер Мейер (Мейер Лейзер) тоже не пересаживался из дрожек в фаэтон: в фаэтон пересесть легко, а вот как обратно будешь пересаживаться?
Это считалось верхом житейской мудрости: жить, постоянно готовясь к будущему черному дню, а оттого и среди дней нынешних не иметь ни одного светлого. И то сказать, нищета была трудновообразимая, но евреи, как и все люди, растворенные в каком-то "мы", искали только чести - места в людских мнениях, а не денег, и потому оборванный торговец воздухом ценился выше сытого ремесленника, а уж голодный раввин терялся в недосягаемой вышине.
Только в субботу наступает еще более тягостный - предписанный отдых: нужно не веселиться, а именно ничего не делать - недельная каторга сменяется однодневной тюрьмой среди самодельной мебели. Древние греки так представляли загробный мир: вечно бродить в безмолвии, а если дети расшалятся, на них строго прикрикивают: "Ша!" - междометие, канонизированное подобно сибирскому "однако".
За пределами дома нельзя даже носить в кармане деньги - это слишком ответственное занятие. Даже носовой платок повязывают на шее - чтобы только не в кармане, но в целом выходят из положения тем, что протягивают между крайними домами проволоку на такой высоте, чтобы не мешала ездить и объявляют ее символической стеной общеместечкового дома - как будто Иегова не отличит проволоку от стены! Только евреи могут до такого додуматься: сначала изобрести на свою шею идиотское правило, а потом внаглую его обходить.
Но эта хитрость внезапно высвечивает совсем другую комбинацию обломков: хитрость - это победа жизни. Халупы можно смело назвать и хатками беленые, они вполне способны сверкать на интернациональном солнце, бездумно расточающем свет и на эллинов, и на иудеев. В этом мире водились и какие-то богатыри, всякие Мойше и Рувимы воздымали тяжкие возы. Даже еврейская мама - она и в Африке мама - всегда самая добрая в мире и притом лучшая кулинарка: в Эдеме любая стряпня навеки становится райским блюдом.
С каким счастьем я отведал бы калачиков! А папа Яков Абрамович, уже пенсионером (седина в бороду, а бес в ребро) столкнувшись в гостях с какой-то холодной рыбой-фиш, уж до того восторженно ахал: "Ну, прямо, как у мамы!" (неужели было так же невкусно, как у нее?) - и потом вспоминал до гробовой доски не ковальчуковское сало и даже не мамин суп с фрикадельками (с крокодилками, говорила моя бабушка), а все какой-то свой еврейский фиш. Сколько волка, то бишь еврея, ни корми...
Бывали у них и праздники - такое впечатление, все связанные с какими-то божьими карами - либо с ожиданием оных. Нет, припоминается и какой-то радостный праздник: все пляшут в синагоге - даже на столе, евреи ни в чем не знают меры! - насколько это умеют люди, весь год живущие одной озабоченностью. Да нет, даже евреям не под силу полностью извести жизнь: старшие братья как-то подучили моего маленького отца во время галдежа каких-то взаимных ритуальных поздравлений пожелать раввину весь год прожить "с ногой под пахой" (под мышкой), а тот благочестиво кивнул. Да, был еще какой-то праздник, когда все целый вечер тянут одну еврейскую рюмочку и желают друг другу: "На будущий год - в Иерусалиме!"
Жизнь, похоже, не прекращалась даже в хедере: именно там отец выучился ловить мух с невероятной искусностью - вывинчивал их прямо из воздуха, что могло быть достигнуто лишь чрезвычайно продолжительной тренировкой. Брезжит в памяти, что его еврейский папа частенько дирал его за драчливость - не знаю, кому из них больше удивляться.
Лупил его дед Аврум и за то, что он дразнил собак у соседей-хохлов уже с идеологической целью: евреям приписывался какой-то особый страх перед собаками. Вот тут бы его и пристрелить: вместо того чтобы ежесекундно кланяться и благодарить великодушный народ, по чьей земле он ступал, чей хлеб ел, чьим салом ему мазали губы... Зажиточные мужики охотно выделяли сало на подобные богоугодные цели его хохлацким дружкам, которые, угрожающе потрясая поганой пищей, с гиком гнались за ним до перекрестка, а за углом съедали сало без еврейского участия. Отец охотно способствовал им в этом промысле, но сам впервые отведал сала только лет в тринадцать, уже трудясь в литейном цеху и приобщаясь к святыням пролетарского государства. Вкусить сала - это был обряд посвящения в свои, и он его выдержал. Но - это при его-то всеядности! - был уверен, что его вот-вот вырвет.
В город его отправили ввиду полного разорения семейства в гражданскую войну, от которой, как известно, выиграли одни только евреи. Евреям и вправду было очень весело: внезапно куда-то мчаться, забираться то в подвал, то в угол за шкаф, косо отодвинутый от стенки, чтобы возникла щель. Однажды он заигрался на улице, и соседка-хохлушка (в ту пору они все называли себя "руськими") выскочила из дому на глазах у бандитов и, награждая шлепками, как своего сынишку, потащила его к себе.
Отца столько раз выручали русские люди (кроме евреев, у нас, повторяю, до последнего времени все были русские), что признать хоть след антисемитизма в народе отец был решительно не в силах: у него начинал срываться голос, выступали слезы на глазах, от самых неотразимых доводов он немедленно прятался в один и тот же бронекомплект: из их села не вышло ни одного бандита, в двадцать седьмом году Степан Ковтюх помог ему с какой-то справкой, в тридцать втором году... в тридцать девятом... в сорок восьмом... Нет - нет-нет-нет-нет-нет-нет-нет, только кучка негодяев, а народ - Народ! - светел и свят.
Он готов был надрываться под любой ношей, но соломинка обиды, нелюбви к людям враз ломала ему хребет. Потому-то эту соломинку нам так и не удалось на него взвалить. Он заботливо коллекционировал (а в экспонатах недостатка не было) всех евреев-подлецов, конъюнктурщиков, чекистов, диалектических философов, верноподданных поэтов, а также заурядных жуликов и хамов, чтобы только не допустить, что люди не слишком справедливые существа. Он очень любил с глубоким сочувствием пересказывать, как два мужика во время Великого перелома делились с его отцом:"Локти кусаемо, Аврумка, що нэ далы вас усих пэрэризать." - "За що ж такэ?" - "А ось побачь, що ваши творять." (Ошибки в украинской мове я допускаю отнюдь не из-за украинофобии. Я, повторяю, юдофоб и только юдофоб.)
Сам отец каждого русского, казаха, ингуша всегда оценивал (и весьма снисходительно) только за личные заслуги, но в том, что любой лично неповинный еврей должен нести ответственность за каких-то "ваших", которые с ним отнюдь не советовались, - в этом он не видел ничего нелогичного: Бог с ней, с логикой, только бы не поссориться - даже мысленно - с любимейшей из святынь - с простыми людьми.
Папа с глубокой гордостью подчеркивал, что и "Аврумка" был настолько великодушен, что принял сожаления о недорезанности себя и своих близких как нечто вполне законное.
Я тоже подписался бы под этим полным и окончательным решением еврейского вопроса: ведь что бы ни совершил еврей, это все равно когда-нибудь выйдет боком. Один папин брат спрятался в соломе - его там и сожгли. Другой вооружился наганом, сколотил отряд самообороны, шуганул целую банду, по инерции влился в ряды Красной Армии, получил орден, в 37-м был расстрелян, и, как все теперь понимают, за дело: он действительно сделался врагом народа, увлекшись борьбой с теми, кто представлялся ему бандитами, - поди угадай, что они окажутся народными мстителями.
Жизнь может доброту или храбрость сделать орудием зла с такой же легкостью, как и злобу или трусость орудием добра. А еще верней - любой поступок имеет бесконечное число и добрых, и злых следствий, а потому клевещут на чужаков лишь самые бесхитростные души, а умным людям и подлинных фактов хватит выше головы. Так что брату-орденоносцу таки следовало сидеть в соломе - не всех же, в конце концов, там жгут. Вот дед Аврум спокойно вытряхнул соломенную труху из укромных местечек и явился в разоренный дом, откуда было вывезено решительно все, чего не удалось разбить. Пятидесятилетнее ужимание во всем в ожидании черного дня наконец достигло своей цели: нищета не составила большого контраста с процветанием.
Папа невероятно гордился историческим спокойствием (чисто еврейская спесь - гордиться терпением) своего папы: "Мы работаем - у нас будет, они грабят - у них не будет". Насчет них дед не ошибся - ошибся лишь насчет себя, в следующий раз обнаружив на месте дома уже одни только дымящиеся головешки. После этого он до конца дней сшибал гроши на каких-то полуподсобных работах, сохраняя повадку умудренного патриарха, столь же уместную, как онегинский цилиндр на голове крючника. При этом дед всегда пользовался всеобщей любовью: на Руси любят юродивых.
О! Вспомнил еще один докатаклизмический миг дедовской славы. Дед Аврум был поставщиком двора соседнего помещика Белова и однажды перед праздником был пожалован рыбой из собственных ручек мадам Беловой. Сам Белов встретил его во дворе: "Это что за рыба, Аврумка? Ты что, шмець?!" - и (русский! дворянин!) швырнул эту мелочь псам на снедь, а деда повел обратно и самолично вручил ему щуку - Левиафана.
После семейного разорения мой папа Яков Абрамович какое-то время болтался по родне, - "Жидкы своему пропасты нэ дадуть", - розмовлялы мужики, тогда еще с одобрением: в пятницу каждый мало-мальски зажиточный человек под страхом беспощадного осуждения (отчуждения) обязан был захватить в синагоге бедняка - накормить ужином да еще и субботним обедом. Отец еще пятилетним пузанчиком собирал по местечку плетеные булочки (халы?) для бедных, а с тринадцати лет, выправив фальшивую справку, отправился мантулить в какой-то промышленный сарай, именовавшийся литейным цехом.
Даже в передовой пролетарской среде он еще держался за еврейские обряды (связь с утраченными своими?): поднимаясь раньше всех, тринадцатилетний глазастый кучерявый мальчуган торжественно и троекратно обматывал руку ремнем, надевал на голову повязку со всплывшими из Бог весть какой колдовской древности кубиками, накрывался какой-то хламидой (талесом?) и забирался на подоконник, поближе к свету. Рабочий народ, поспешая на трудовую вахту, подтрунивал над ним, а он в ту пору еще гордился, что принимает страдание за верность своему еврейскому Богу.
Но - он не умел не привязываться к людям, среди которых жил, и, сделавшись своим, скоро уже вышагивал вместе со всеми в беспрерывных шествиях протеста против всех мыслимых соперников наших земных владык и, выбрасывая к небу копченый кулачок, сливался в противостоянии: "Долой, долой раввинов, монахов и попов! Полезем мы на небо, разгоним всех богов!".
Богов было не жалко - с него всегда было довольно единства с людьми. Он и стал бы совсем-совсем-совсем-совсем своим, но - в евреях всегда гнездится опасность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38


А-П

П-Я