https://wodolei.ru/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я только теперь понимаю, почему, домчавшись первым, я лишь лапнул вожделенный приз и тут же выпустил, сделав вид, что промахнулся (его тут же накрыл десяток растопыренных пятерней): я не хотел владеть удачей в одиночку - пусть лучше видят, что я был в одном шаге от победы.
Я еще не знал, что четыреста первые не прощают и этого. И правильно делают. Свой среди своих, из своих свой, дома я изменял товариществу с книгами, скрывался в них, как отъявленнейший из чужаков. И мне открывалось, что миленький мой маленький Эдемчик выдан мне не навеки - где-то есть мир неизмеримо больше, выше, шире, восхитительней...
Тех, кто способен этакое чувствовать, щадить нельзя: ведь всюду еще и находилось два-три-четыре потенциальных отщепенца, которых пленяли мои россказни о чем-то нездешнем (и, следовательно, подлежащем немедленному уничтожению или хотя бы осмеянию). Они даже ссорились, кому со мной сидеть, а я, бывало, великодушно предлагал им бросить жребий. Те, кто тянулся к моим отравленным песням Сирены, могли быть умными ребятами или лоботрясами из балбесов, но они находились всегда и всюду. И всегда в них было что-то неординарное. Верней, не что-то, а интерес к какому-то иному миру за пределами, очерченными Единством. В эту-то крохотную расщелинку я и вгонял свой змеиный язык, отколупывая от монолита новых отщепенцев.
Однако вернемся к нашим костылям. Освобожденный от гипса и здравого смысла, я попрыгивал на своих четырех, как козлик, постукивая костыликами и взмахивая ими, словно еще не оперившимися каркасиками будущих крыльев. Ногу, которую полагалось "беречь", я носил перед собой, соединяя жульническое еврейское послушание с честной русской бесшабашностью. Ясно, что по мокрому полу лучше не скакать, но - чего страшиться тому, кто растворен в других: одним больше, одним меньше... Копытца юркнули прочь, как по мылу, затылок, звонкий, будто ксилофон, оторвался от мокрой половицы и... чуть не написал: оцепенело уставился на береженую ногу, угодившую в табурет.
Бесшабашничаешь вместе с роем, а расплачиваешься один - мигом впадая в детство.
- Где мама, ну где мама... - бесконечно ною я, перенесенный на бабушкину кровать под никелированные шары.
- Рожу я тебе маму?! Не задавится - явится! - наконец не выдерживает дедушка Ковальчук, с горя принявшийся сучить дратву, надраивая ее куском смолы - вара, лакированного, как гармошка. Сбавивши ноя, я одновременно примериваюсь к вару: откусить пожевать, а то приходится соскребать со столбов консервной крышкой, да и то только когда подтает. А то бывает, еще рассыпается, как угольный порошок...
Возникшая мама предельно спокойна: "Если бы ты ее сломал, она бы висела. Посмотри, она же не висит?". Как умудрилась она среди тьмы раздобыть санитарную машину, я не удивился: на то она и мама. Месяца через два бабушка изображала ее в эдемском каноне: "Как на улицу выбежала тут материнское сердце и не выдержало: мамочка моя родимая, он же опять сломал ноженьку!". Я сердился, что она выставляет маму перед соседкой такой дурой и притом так непохоже.
Чтобы вы знали, что за человек моя мама: с детства, в многократно перемененных школах - сплошные пятерки; заячьи петли дедушки Ковальчука по всей стране - это ради светлого будущего; из хозяйственной деятельности - только стрельба (ворошиловский стрелок); варить будущему мужу щи - к тому времени все будут есть в столовых. После институтского кружка радистов Господь смилостивился и не попустил ее прыгать еще и с парашютом - поднял ей давление, и коллеги по кружкам уже без нее были безвозвратно заброшены в тыл врага. После 22 июня всему выпуску без экзаменов срочно нашлепали дипломов, и девчонок отправили все-таки кого-то учить, а парней - сражаться (уже бомбили Можайск, а эти эдемцы пребывали в спокойной уверенности, что идут маневры). Мама, разумеется, тоже подавала заявление, но ее парашютный опыт, видимо, не дотянул до права на почетную смерть. Когда я сегодня смотрю на эту бабушку, заботливую до надоедливости, я с ужасом понимаю, что вот таких вот точно и забрасывали в какие-то снега и стога, ставили перед необходимостью каким-то образом переносить пытки и расстрелы.
Однажды без копейки денег эта юная студентка ехала домой из Москвы пятеро суток - и пятеро суток пролежала на второй полке: чтобы не лезли с разговорами, не начали интересоваться, почему она ничего не ест, а то еще принялись бы угощать.
Правда, как-то еще девчонкой она сидела с книгой, а сестра Зинка заорала: "Гляди, какая у тетки шляпа!". Мама бросилась к окну, что и было удовлетворенно (и пророчески) прокомментировано дедушкой Ковальчуком: "Природа навуку одолеваеть". И одолела-таки! Более нежной и заботливой мамы я не мог бы себе пожелать при всей моей неизбывной еврейской ненависти ко всему русскому.
Когда мне распарывали и шнуровали ногу, мама, стоя в головах, твердым голосом читала мне "Леньку Пантелеева" - читала, как по покойнику, который только от этого и переставал орать и брыкаться, разве что на самых ударных местах - когда, например, сверлили кость: чтоб не возник привычный перелом, нужно было стянуть какие-то берцовые проволокой. Требовалась серебряная, но пришлось удовольствоваться нержавейкой.
Для укрепления костности я послушно ел таблетки "глюконат кальция" (Кальция - это было женское имя), вкус которых удалось разобрать только месяца через два (зато после них я часто и с удовольствием закусывал сочным куском мела), и толченую яичную скорлупу. Я впал в детство столь глубочайшее, что без зазрения гордости позволял возить себя в корыте вместо санок, в которые уже не вмещался. Только подруга-гармошка и домашние задания понемногу возвращали мне человеческий облик.
Я уже выбирался из младенчества - сам дошел до хлебного, хоть ногу и ломило какой-то особенной болью, когда мама заметила, что щиколотка моя по вечерам краснеет - как раз под лиловыми глянцевыми шнуровками, прочерченными новым хирургом Каландаришвили (имя, тоже стремительно обращающееся в нарицательное, как все имена в Эдеме). Мама - она все-таки не была настоящей эдемчанкой! - написала в Алмату и получила телеграмму: срочно приезжайте.
Снова резня (третья шнуровка), кровь, вопли, "Ленька Пантелеев". "Да вс[cedilla] уже, вс[cedilla]", - у них с первой секунды "уже вс[cedilla]". Хотя в муках время, и правда, летит быстро - некогда скучать.
"Видишь, что у тебя было в ноге?" - подносят окровавленную загогулину необыкновенно красивого золотистого цвета. "Окислилась, окислилась", объясняют друг другу сотрудники госпиталя им. Амангельды Иманова. Да, надо серебряную, конечно, серебряную, это каждый дурак знает, что серебряную... Я потом долго хвастался (всего лет двадцать, как перестал), что если бы мы промедлили еще месяц, пришлось бы ногу отнимать. У меня. А благодаря маме и Амангельды Иманову ее отстояли.
Всякий раз, когда я обнаруживаю, что на свете, кроме Единства, есть и еще что-то, что люди способны не только сплачиваться (чтобы расплачиваться с кем-то), но делать и еще кое-что - резать ноги, подметать улицы, печь хлеб, сочинять стихи, сморкаться, играть на гармошке, улыбаться и испражняться, - я готов омывать им ботинки горячими слезами благодарности.
В отрыве от сверстников (нет на свете уз святее товарищества!) я выходил из неомладенчества замедленно. Старшие товарищи насмехались, что я оберегаю потрошеную ногу, но я все равно слушался врача. На крыльце госпиталя как-то полюбовался человеком с привычным тем самым переломом нога в брючине переламывалась в голени чуть не под прямым углом. Но к себе я этого не отнес и врача слушался только потому, что он главнее. Я без зазрения совести пожирал громадные рассыпчатые яблоки "апорт" (услышав впоследствии этот собачий приказ, оторопел: где же собака возьмет яблоко?), но когда оказалось, что в апреле яблоки не валяются на улице даже в Алмате, а продаются штуками по цене десятка фруктовок с песочниками, я это зазрение почувствовал - с "апорта" началось мое возрождение.
Мое устройство в госпиталь тоже началось с "апорта": Амангельды Иманов вовсе не сразу протянул мне скальпель. "Езжайте в Акмолинск", - указал он маме мое место. Какой Акмолинск? К кому там обратиться? Где жить? Мама каждый день приходила в приемную и плакала до закрытия - тут не отлежишься на верхней полке, - а после закрытия шла покупать "апорт" и снова плакала, пока на улице ее не остановил Гарун-аль-Рашид, переодетый бухгалтершей из гор-, что ли, здрава: его поразило, о чем может плакать человек, покупающий яблоки в апреле. Проси у меня что хочешь, смилостивился Гарун, и мама попросила у него мою ногу...
Вернувшись в рай, возле Треста я увидел Каландаришвили и изо всех сил зашкиндылял к нему, чтобы порадовать его своим ортопедическим ботинком с трубчатым вложением из жесточайшей кожи: нога срослась кривовато. Я восторженно повествовал, что проволока окислилась, что надо было серебряную - это каждый дурак знает, что если бы еще месяц... Я не мог понять, почему Каландаришвили как-то не очень показывает свою радость, да и с подоспевшей мамой разговаривает как будто принужденно: я безоговорочно влюблялся в каждого встречного, если только он открыто не гнал меня в шею. И покуда я их любил, всех первых встречных, не было подвига, от которого я мог бы воздержаться.
Кроме одного: я никого не умел ударить и даже назвать по-обидному, если только не изображал кого-то - не исполнял роли, назначенной свыше. Из личных видов я лишь единственный раз... да какое "из личных" - я и тогда кого-то изображал, мрачно навалившись на парту, как Кирибеевич на пиру, а Фома (он тоже был Фоменко, но не дорос так зваться: Фоменко это было имя, а Фома - просто фамилия), так вот, Фома заорал мне прямо в ухо. Я вскочил и изо всей силы залепил ему тоже по уху, так что он повалился на парту. Я сам обалдел, с чего это я вдруг так взбеленился. Только теперь понимаю: роль потребовала. Она требовала самоподтверждения и дальше: я, словно бы в последнем градусе бешенства, стоял над Фомой с кулаками и вопрошал: "Еще хочешь? А? Еще хочешь?", а он юмористически потирал ухо: вот так дал!..
Фома был медлителен, скрипуч, белобрыс до полной прозрачности и обладал изоржавленными кривыми зубами. Нельзя было упомянуть ни про одну девчонку, чтобы он не проскрипел очень буднично: "Я ее ..." - "А эту?" поражались мы. "И ее..." - безжалостно подтверждал Фома. Ни одной бабе нельзя верить (в точности, как евреям).
Драться со своими мне не требовалось: моя слава автоматически обеспечивала мне почетное место, а на первое я и не претендовал. Наиболее чтимые, зубодробительные подвиги мне довелось совершить не в мелких, личных стычках, а в высоких, межэтнических столкновениях - в борьбе за Общее Дело. К тому времени ортопедическая кора сама собой сшелушилась с меня, и бегал я лучше всех в классе. Но, припоминаю, я ни разу не догнал бегущего врага: я и тогда был ненадежен.
Мне еще очень помогало, что все юные уголовники были лучшими друзьями моего папы Яков Абрамовича. У нас дома вечно шились опасные личности под зверовидными челками - не перечесть, сколько безотцовщины Яков Абрамович спас если не от сумы, так от тюрьмы, сильно подорвав планы по лесоповалу и освоению Севера. И тут я должен отдать должное простому эдемскому народу: "малый народ" горных инженеров и трестовских дам любил отца с оттенком снисходительности взрослого к прелестному ребенку, - зато "большой народ", вдовы шоферов, укокошенных на фронте, и шахтеров, задушенных силикозом - каменным напылением на кровавой губке легких, откровенно боготворили его. "Это воплощение святости!" - восклицали они, Бог знает почему по-французски, смахивая слезинку брезентовой рукавицей.
Какую же горечь и боль, какой ад в душе должны были носить русские люди, у которых еврей из-под носа похищал любовь соплеменников! Что с того, что ты глуп, лжив, злобен, завистлив, - этого бы никто и не заметил, если бы не торчал контрастом на всю округу очкастый еврей, без счета рассыпающий знания и шутки, труды и улыбки! Ведь если бы не было добрых, красивых, честных и умных, людям ничего не оставалось бы, как любить злобных и безобразных. Так я понимаю умильное, во Христе, пристрастие фагоцитов к гунявым, косоруким, брехливым и завистливым: именно они наследуют Единство - умные и красивые рано или поздно разбредутся по собственным делам.
Этносов у нас было три: ингуши, казахи и детдомцы, - они тоже - и еще как! - обладали главным (единственным) признаком этноса - Единством.
Немцы были разрозненные Шваны и Краузе. Корейцы тоже были штучные: завуч Цай, зубодер Цой, учительница Пак - про них вспоминали только, что корейцы собак едят, и больше ничего. Русские были просто люди: надо было отмочить что-то вовсе несусветное, чтобы тебя одернули: "Ты русский или кто?".
Яков Абрамович тоже ни с кем не мог образовать еврейского Единства (не с небожителем же Гольдиным, а до превращения меня в еврея фагоцитам предстояло трудиться еще лет двадцать-тридцать). Да и о том, что он еврей, помнили как следует только люди, уж очень обойденные вниманием. Ему напоминали о его еврействе всего раза два-три. От силы четыре. Но уж никак не больше пяти. Хорошо - десять, и ни разом больше. Ладно, двадцать, двадцать - и закончим на этом.
Правда, еще один Еврей у нас в Эдеме жил безысходно, но в виде символа, принимавшего на себя все тухлые яйца и гнилые кочаны, как заслуженные, так и неза... Что, что? Кто это берется решать, что заслуженно, а что незаслуженно? Нет судьи превыше мнения народного! Но живым евреям у нас жилось бы, как у распятого ими Христа за пазухой, если бы жажда единства не была такой чувствительной к слову, как свежеснятая мозоль к песчинке.
Веселье, гомон, куча-мала, с полуперешибленным духом массируешь спиной мерзлые кочки, но стараешься не охнуть, чтоб не портить игру и не позорить свой полет с Графских развалин - с двухсаженного зубца недостроенной стройки, "замороженной", да так и не оттаявшей за много раскаленных лет и бурных весен, но через двадцать лет - Колизей превратился в стадион "Трудовые резервы" - вдруг заделавшейся нормальной столовкой с ядреным томатным соусом и борщевыми парами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38


А-П

П-Я