Покупал не раз - Wodolei.ru 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

синдром отщепенца, похожий на желание переменить фамилию. Но наконец и до него дошло: "Когда я изучаю... ну, математику, археологию, что угодно - я вырастаю над другими. А когда изощряюсь над языком, проявляя чудеса усердия и тонкоумия, - я всего лишь стремлюсь сравняться с любым жлобом, который только и сумел родиться, где надо".
Понял наконец, что самого главного не заработаешь - его можно только получить по наследству.
Так вот, стараться мне пришлось исключительно в чистописании - может быть, если бы я писал по-еврейски, справа налево, у меня получилось бы лучше? Над восьмеркой я пролил немало слез, пока дедушка Ковальчук - вот она, русская смекалка! - не разделил неприступную цифру на несколько кусочков, каждый из которых давался моей куриной лапе сравнительно легко. Действуя по системе Тэйлора-Ковальчука, я заполнил несколько строчек, совершенствуясь с каждым шагом, а дедушка только покрикивал за спиной: "Смотри, бабка, - от написал, так написал! А это не он, не он, а эту обратно он! Ковальчуковская порода!".
Про эту самую ковальчуковскую породу я слышал беспрестанно (разумеется, только от Ковальчуков), но представляю, до чего бы я был изумлен, если бы папа Яков Абрамович с гордостью произнес: "Каценеленбогенская порода!" Я всегда понимал, что гордиться своей породой вправе только Ковальчуки. А от Абрамовичей я всегда имел одни сплошные неприятности.
Однажды чистописательное вдохновение коснулось моего пера и чернильницы-непроливашки. Буквы выплывали, как лебеди, с мускулистым нажимом и тающей волосяной, пока я выписывал входившее в задание мамино имя: Любовь Егоровна. А папа - Яков... Абрамович или Обрамович? Я уже знал, что если кажется "карова", "марока" - то на самом деле надо писать "о" и написал отчество отца своего на волжский лад.
Боже, как я рыдал! Зато, явившись в школу живьем, я очень скоро перестал огорчаться по поводу никому не нужных учебных дел. Я только беспрерывно совершал подвиги и делился, делился, делился, как амеба. Даже атакуя или защищая снежную горку, я не щадил живота. А из мечтаний своих я вообще никогда не выходил живым - обязательно погибал, красиво раскинув руки.
Какие-то предатели просили у меня прощения, но я сквозь стон посылал им проклятья и, страдальчески смеживши веки, отходил в лучший мир. Там мне становилось жалко этих Иуд, я возвращался обратно, отпускал им вину, сквозь стоны же, и снова отправлялся, откуда пришел. "Ты чего валяешься?" - обеспокоенно спрашивал кто-нибудь из больших, и я быстренько вскакивал, чтобы они окончательно не испохабили высокую минуту. Минуту Жертвы.
Я ничего не хотел для себя - я хотел только жертвовать собой, и был счастлив лишь до тех пор, пока жертву мою не отвергли.
Что такое счастье? Соучастничество, подчинение, растворенность - оттого-то самая что ни на есть средняя школа им. Сталина мерещится мне каким-то Эдемом в Эдеме, где никто не способен возмутиться положенным, возмутиться тем, что зимой идет снег.
Не спорю, меня немножко вырвало от увесистого постукивания зубила о кадку с фикусом - Козелок в дружеской компании готовился в третий раз п...здить Витьку Клушина. Ну так и что с того? Я изо всех сил (запищало в ушах) напряг надувшиеся щеки и проглотил блевотину. И блевота вдруг пропала, будто вовсе не бывала. Ее и не было, пока я не стал чужаком, для которого правда важнее чести и красоты. Честь и красота - это умение глотать блевотину и не помнить о ней, - ее помнят и разглядывают только отверженцы, вынужденные вечно дожевывать свою пресную беспристрастность.
Короткий поддых, чтоб ты повис на кулаке, ледяхой в морду вместо снежка, вывернутые то руки, то карманы, подж...пники (утаить хоть букву, подколодный отщепенец!), плюхи, тычки, щелбаны, щелбаны, щелбаны выбивают дробь на барабане моей отщепенческой памяти, стоит мне склонить к ней потерявшее патриотическую бдительность ухо, - и все равно: Эдем, Эдем и Эдем, тысячу раз, во веки веков Эдем!
Не смейте очернять мою святыню: в средней шк. им. Сталина я был такой, как все - единственное счастье, отпущенное человеку на этой земле.
Я не ведал сомнений в нашем неписаном (писаное нужно одним чужакам) кодексе - я сам был этим кодексом. Теперь я бываю хотя бы в четверть так уверен и силен, только когда кого-то играю - неважно кого, русопятского рубаху-парня или умудренного еврейского скептика, - главное, чтобы я исполнял чужую, простую, неколебимую волю, которая только и может сложного и слабого сделать простым и сильным.
Пролетая броуновским мельтешением, свой среди своих, молекула среди молекул, только их и себя ощущающая, а потому безошибочная, - одних ты сшибаешь, от других отлетаешь, а перед какой-то еще неопознанной спиной ухитряешься сделать невероятный прыжок в сторону - завучиха так и не узнает, какой опасности чудом избегла.
На все - единственно возможная, а потому безошибочная (не вызывающая сомнений) реакция: внезапно вспыхнувшая улыбка во всю рожу: "Здравствуйте, Мария Зиновьевна!" - и тут же вместо бодрой припрыжки дерзкая развалочка: "Здрассь..." - сквозь едва скрытую ухмылку внезапно развесившихся губ (и про себя: "Вась-Вась..."), - и сразу же дураковатая молодцеватость: "Здравь жлаю, тварищ военрук!" "Военрук... А руки из кармана не надо вытаскивать? Не наигрался в биллиард?" - "Гы-гы!" - "Ну, вольно-кругом - арш!"
Сатиновые каскады низвергаются с вышины нечеловеческого роста - физрук-баскетболист читает стенгазету "За учебу", а учащиеся, пробегая мимо, каждый - вокруг его сатинового зада, на уровне своей головы - делают резкий оборот, будто заводят машину, и ты тоже делаешь целых два оборота и, - дрын-дын-дын-дын-дын... - мчишься дальше.
В буфете зыблется рой, стремясь к бессменным от начала времен песочникам под фруктовку: в Эдеме каждая пища - самая вкусная на каком-то своем месте. Среди роящихся всегда найдется кто-то из своих свой: "Л[cedilla]вчик, жми сюда!" Кого-то ты, не глядя, как вещь, отодвигаешь в сторону, а кто-то, не глядя, как вещь, отодвигает тебя. Взъерошенно оглядываешься - восьмиклассник, ему можно. А это кто? Шестой бэ? Подождешь. И что, что на год старше и застиранная гимнастерка обтягивает широкую грудь - все равно за эту ступеньку еще можно побороться. Взаимная примерка - и брешь проделывается в более слабом месте.
Это справедливость по-эдемски: не утопическое равенство, а довольство положенным.
За дощатым курятничком буфета - черная, мрачная лестница, куда еще до подписания акта о приемке пахнущего известкой и краской здания начали сваливать изношенные гимнастические маты, что специально запрещено противопожарными инструкциями, авторам которых прекрасно известна неистребимая людская страсть загромождать хламом все дополнительные выходы, увеличивающие человеческую свободу и усложняющие человеческую жизнь.
Маты, защитного цвета вооруженных сил, защищают еще одно излишество запасной вход-выход в (из) подвал(а) - там мастерская, пахнущая станками, напильниками и самодельными шайбами, причудливыми не хуже фасоли. Запах, как все в Эдеме, прежде всего родной. На этой же черной лестнице богатырь Фоменко дубасил сразу двух ингушей - Ису и Мусу. Пока один поднимался, Фоменко тяжким ударом валил другого. Оценив картину в единый взгляд, я дернул подальше: эти орлы не оставили бы в живых свидетеля их позора.
Я тоже попробовал исполнить роль Фоменко, взяв в статисты двух шпаненков из Копая, - все началось как по маслу: пока поднимался один, я сшибал с ног другого, но выяснилось, что процедура не имеет естественного конца: эти звереныши поднимались и шли под все новые и новые удары, пока я не почувствовал страх: не могу же я с ними драться и завтра, и послезавтра, и... Я начал поддаваться, чтобы они тоже мне поднавешали и, когда нас начнут растаскивать, уже не чувствовали себя посрамленными.
И вот тут-то я в немом недоумении останавливаюсь перед тайной Фоменко: по части чести не нашим шпаненкам было тягаться с ингушами, и если они даже не пытались прирезать его, то единственно потому, что признавали за ним какое-то исключительное право. "Фоменко сам может финариком пощекотать", - увлеченно растолковывал мне Гришка (любого другого он наверняка называл бы Фомой), но я и тогда сомневался: чтобы ингуш, невольник чести, да смандражировал перед такой ерундой, как финарик...
Старший сын наших соседей Бирсановых - первое "ха" из задуманных пяти: Хасан, Халит, Хаит, Хамит, Хомберт (пишу, как слышал) - застрелил свою сестру, чтоб другой раз думала, когда выходит за болгарина (так у нас звали балкарцев, тоже ссыльных): друзья начали над ним смеяться, он взял двустволку, ночью вломился к новобрачным и застрелил сначала его, а потом ее (детали эдемского канона: попутно он раскидал человек двадцать-тридцать: состояние аффекта у нас очень почиталось). Из заслуженного червонца он оттянул восьмеру, был сактирован в завершающем градусе чахотки, а еще через два-три месяца отбыл к горским праотцам, честно заплатив за право называться мужчиной.
Только право же и могло бы его остановить. А оно завоевывается не только тем, чем ты бьешь, но и тем, чем ты готов платить. И ингуши угадывали, что Фоменко тоже не постоит за ценой.
Фоменко, как у нас выражались, лазил с одноклассницей из второго и последнего кирпичного дома, оштукатуренного, с квадратными выступами по углам для еще пущей красы (по ним, как по лестнице, можно - и нужно было вскарабкаться под самую крышу), - в этих домах жила знать (пианино, золотая медаль, столичный вуз) - Фоменко же ждали шахта или автобаза. Злые, а может, и добрые (смотря к кому), языки говорили, что она нарочно кружила ему, знаменитому человеку, голову, не имея, разумеется, серьезных намерений. И однажды, чуть ли не в ночь выпуска - окончательного размежевания - он прямо на слоеном каменном пироге перед поликлиникой убил ее - просадил, говорят, финкой насквозь: у нас в Эдеме это считалось хорошим тоном, только мало кто способен был его поддержать. Пронзенная грудь - я тоже видел в этом некую суровую поэзию (даже сердился на папу, что он в убийстве видит только убийство), пока не обнаружилось, что романтика завершается самыми обычными похоронами, с гробом и оркестром.
У нас в Эдеме дом с покойником был открыт каждому. Мой лучший друг Вовка Казачков сбегал посмотреть и после с бедовостью во взоре поведал, что у убитой девушки сквозь юбку проступали спущенные трусы - у нас в Эдеме ничему не удивлялись: отчего и не положить в гроб в спущенных трусах.
На суде Фоменко бился как припадочный: "Расстреляйте меня, расстреляйте!" - полмилиции сбежалось его держать, растолковывая, что тут не ресторан, здесь приговоры не заказывают. Когда объявили десять лет, мать убитой (все это, впрочем, мне только рассказывали, а ведь наши рассказы служили прежде всего Единству) вскричала: "Живи, Толя!" - и упала без чувств. Когда я уже оканчивал университет, до меня через третьи руки дошло, что Фоменко, русский медведь, сдюжил всю десятку и вернулся в Эдем (нам целый мир - чужбина), но больше он уже не атлет и не герой, а черт его знает кто - я понял только, что он почернел, хотя прежде был белобрыс.
Но эти годы, стройки, войны - все это было впереди, а значит нигде: в Эдеме вечно зеленеет одно Настоящее. Только оно и существует, когда из класса, где ты переживал вполне приемлемую, оттого что положенную, скуку (настоящей скуки в Эдеме не бывает, ибо там ты непрестанно с кем-то общаешься, хотя бы и молча: производишь впечатление и подвергаешься оному), так вылетаешь, значит, в коридор, взлетаешь на обструганный брус перил, крашенный краской половой, но отнюдь не эротической (наоборот, она, слой за слоем, старается утопить глубоко вошедший в дерево и все пытающийся родиться заново афоризм: "х..., п... - с одного гнезда"), и мчишься вниз так, что штаны дымятся, и глубокий афоризм оказывается еще на микрон ближе к свету. Перед тормозной колодкой, набитой на перила, в стотысячный раз пытаешься подпрыгнуть сидя - ну что, кажется, стоит: скрючиться и резко выпрямиться, и - но опять не оторвался, и, потирая заново зашибленный синяк на бедре, прихрамывая, поспешаешь мимо статуи Отца народа в два физруковых роста.
Весь двор заполнила огромная спина, красная, сходящаяся к ушам шея безо всяких проволочных растяжек возносится выше коленчатой железной трубы за школьной кочегаркой. "Фоменко", - сами собой восторженно шепчут губы, а рядом с божеством другие полубоги: Парамон, Чуня, Хазар - сейчас влепит щелбан. Готово, влепил - "У, Хазарина!.." - бормочешь зло, но без негодования: Хазару так и положено быть гадом. А что такое боль без негодования!
И в сортире - просторном, просторней школы (рубленном из остатков сказочного леса, которым были некогда обросши наши сопки - потом вода ушла в шахты, сосны пересохли и пошли на крепи), над просторнейшей ямой ты сразу же находишь свое место в ряду друзей, охваченных хорошей спортивной злостью: кто выше достанет струей на стену - Эдем предпочитал высоту глубине. Забыты даже терпеливые устьица в соседнее отделение, сквозь которые просачивалась наша страсть (мужчины, как известно, любят глазами, а женщины ушами). Обрезанным гяурам здесь делать нечего: вершин (стропил) достигнет лишь тот, кто стиснет крепче, чем злейшая из прищепок, самый краешек своей крайней плоти, покуда нежная кожица не раздуется, как те детские соски, в которые мы закачивали воду, превращая их в литровые светящиеся дыньки. И только когда шкурка - единственное, чего нет у евреев - вот-вот готова лопнуть, надо приоткрыть рвущейся на волю струе наивозможнейше узенькое - тоже устьице, - и гиперболоид инженера Гарина успеет вычертить на стропилах арабскую загогулину.
Евреи тоже черпают силу в сдавленности.
Сделав лишь один шаг обратно к солнцу, нужно было молниеносно срываться с места и лупить со всех ног под слоеную горку - оттого что все с чего-то лупят в ту же сторону. В безумном галопе смекаешь, что неразумный Хазар запустил в небеса перемигивающийся с солнцем диск туго свернутой телеграфной ленты, и вот она понеслась, понеслась, понеслась, разворачивая за собой длинный вьющийся локон - хвост фортуны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38


А-П

П-Я