полотенцесушители водяные купить в москве 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

я не мог оторваться от рояля, как уже упоминавшийся кот от озера с валерьянкой. Ты хочешь учиться музыке, спрашивали меня, и я кивал, понимая одно: полонесс будет мой.
И однажды - мы жили уже возле Столовой, в доме для чистой публики (евреи рано или поздно в нее пролезут), спровадив русских деда-бабу вслед за Троцким в Алмату, - к нашему дому подъехал газон, в кузове которого, как на возу, рядом с ящиком величиной с поваленный ларек сидела мама, от холодного ветра умотанная в шаль, словно в скафандр. Как этот ящичище сгрузили, не помню скорее всего именно потому, что впоследствии это казалось невозможным. Комната отражалась в "Красном Октябре" (надпись пыльным золотом) глянцево-черной и таинственной (одновременно лакировка и очернительство), но задняя непарадная стенка еще хранила исконный красный цвет Октября: сочетание наружного черного глянца и алой изнанки, присущее галоше, было выдержано и здесь.
Что-то меня тянуло время от времени заглядывать за заднюю стенку, каждый раз вспоминая загадку, которую у нас на пионерском часе задал Петров - по легкомысленному предложению самой же пионервожатой: "Сверху черно, внутри красно - как засунешь, так прекрасно". "Так галоша же это, галоша!" - упорствовал он в грехе, когда его стыдили.
Впрочем, основной жар обрушился на Буселку (Буслову) - "Ведь ты же девочка!" - задавшую еще более простодушную загадку: "Кругом волоса, а посередке колбаса" - ответ: "Кукуруза".
Загадке солидного, хозяйственного Соколова на этом фоне вообще не уделили внимания: он как истый эдемчанин не видел ничего неприличного в своем иносказательном изображении самовара: "Стоит дед на мосту - кричит: всех обо..." - последние буквы я опускаю в качестве неисправимого (непоправимого) чужака.
Так вот, на задней стенке были закреплены две огромные руки, то бишь рукоятки (сгодились бы для великанского напильника) - странные, как если бы крепились к паровозу либо дому - предметам явно неподъемным: помню ощущение каменной неподатливости, когда я пытался двинуть пианино то за одну, то за другую рукоятку.
Я уже вовсю разыгрывал, теперь без искажений, весь свой репертуар, приладив к нему и левую руку с ее "тум-ба-па, тум-ба-па" и "ту-ба, ту-ба, ту-ба", - когда появилась Луиза Карловна, робкая немка, не до конца разделившая участь своего народа: ее придержали в столице нашего Енбекшильдерского (она никак не могла выговорить) р-на обучать детей начальства музыкальным азам. По недоразвитой завивке, плечистому женскому пиджаку вместо ватника, ботам вместо сапог она относилась тоже к культурной публике, и даже кое в чем нездешней, отдаленно веяло Едвигой Францевной - даже имена перекликались; слова "окончила консерваторию" тоже звучали не по-нашенски.
Луиза Карловна, как и все, начала с привычных (но не приевшихся) восторгов насчет моих дарований, однако очень скоро ремесло поставила подножием искусству. Причем, укладывая этот фундамент, запрещалось поднимать голову, воображая будущий храм и уклоняясь, таким образом, от текущих обязанностей.
Все мои попытки хоть чем-нибудь дотянуться до настоящей музыки Луиза Карловна воспринимала как претензии рядового скакнуть прямо в полковники. А когда я перестал скрывать, что отношусь без благоговения к искусству скрючивать пальцы, как ведьмины когти, приговаривая "и раз-два-три", - мои мечты о полонессах начали представляться ей прямо каким-то развратом, словно я в пятом классе пытался начать регулярную половую жизнь.
Но я не сделался ремесленник, перстам придав послушную сухую беглость, - они и так бегали будь здоров, перепрыгивая через соседей, что было запрещено до нервных вскрикиваний. А я ведь еще норовил нажимать подушечками, как на гармошке, хотя Луиза Карловна, едва сдерживая свое немецкое "пфуй!", не велела даже прикасаться к этому вульгарному инструменту. Но я только на нем и отводил душу - часа по два после каждого занятия. Сама-то она!... Как ни крючила по-ведьмински пальцы с торчащими костлявыми косточками - постылые этюды и гаммы съедобней не становились. До-ре-ми-фа-соль-ля-си, хлеба нет - этюд соси...
В школе тоже тлела какая-то специально школьная музыкальная культура (как изолированная культура бактерий): кроме уроков пения и смотров, этих песен нельзя было услышать нигде и никогда.
Я уже намертво усвоил, что искусство должно принадлежать народу - или уж, на худой конец, доставлять одинокие восторги. Однако народ мои занятия презирал: почвенник Катков, когда я от самой клевой игры плелся долбить клавиши, всегда с недоумением сплевывал: фашистке платить - что значит, деньги хоть ж... ешь. Богатство у нас в Эдеме было позором из позоров. Правда, шахтеры замолачивали побольше моих папы-мамы вместе взятых, но если пропиваешь, это можно.
А ведь Катков-то, хранитель заветов, впоследствии, когда появились новые деньги, первый совершил отступничество - сказал как ни в чем не бывало: сорок копеек - в то время как речь шла о четырех рублях! Это всех покоробило, я почувствовал. И поныне, когда говорят "Петербург" вместо "Ленинград", мне это кажется маскарадом, хотя в качестве еврея к Ленину я питаю отнюдь не больше любви, чем к Петру, который, хоть и тоже был чудовищем, но, по крайней мере, не еврейским.
Я наотрез возненавидел бы пианино гораздо раньше, если бы Луиза Карловна не совершила одной педагогической ошибки: еще не предвидя всей глубины моей развращенности, она сыграла несколько фраз из полонесса Огинского, оборвав на самом лакомом месте - всему, мол, свое время. Алчность охотника (а может, и непомерные ожидания) притупили мою чувствительность и память. Гусиная кожа дотронулась лишь до самых нежных моих эрогенных зон, и запомнил я лишь самый общий абрис проглянувшего Бога. Однако теперь сквозь хрип репродуктора и завывания вьюги я безошибочно распознавал полонесс и кидался на него, как кот на мышь, выхватывая из раструба звукомясорубки то один, то другой почти незадетый кусочек прекрасного принца Полонесса. Недостающие члены я заменял протезами, шлифуя и подкрашивая их до, как мне казалось, почти полной неотличимости. Хотя, конечно, этот киборг был только слабым, искаженным эхом тех по-настоящему божественных мелодий, которые вскипали во мне, но никак не могли хлынуть через край.
Тем не менее, общаясь с Богом, я играл все более и более жалкую роль среди людей. Слава гармониста от меня уплыла, а Луиза Карловна, уже не сдерживаясь, вскрикивала, когда у меня проскакивали ухватки гармониста. Я тоже тайно ненавидел ее, только вскрикивать не решался. Но расстаться с гармошкой - где ж мне тогда и душу отвести?
И тут вошла мама. Приятным светским тоном спросила, как идут мои дела, - и вдруг Луиза Карловна с жалкой (приятной) улыбкой начала меня расхваливать. Правда, о моей приверженности к гармошке все же не смогла умолчать, но чуть ли не с умильностью. И я съежился до почти полного исчезновения. Испепеляемый стыдом, я не сумел не вспомнить, что мы ей платим (хотя сам этот мерзостный акт всегда был скрываем от моих глаз). И когда Луиза Карловна в вымученно-шутливой манере попросила одолжить ей слой гриба-медузы, источавшего полезную для печени кислотность в трехлитровую банку со сладкой водой, я развил бешеную активность и уже через полчаса на крыльях искупления летел к Луизе Карловне над каменистой сопкой, держа на отлете бидончик с плещущимся там отслоившимся медузным отпрыском.
В палисадничке Луизы Карловны вольный ветер надувал сдвоенные розовые баллоны-панталоны. Я молниеносно отвел глаза, но они - нет органа бесстыднее! - успели засечь, что самое высветленное местечко снова оказалось именно там. Загаженная память немедленно извергла эдемский анекдот. Учительница: "Иванов, ты почему три дня не был в школе?!" - "В первый день мамка трусы стирала", - угрюмо бубнит Иванов. "А во второй?!" - "Во второй шел мимо вашего дома, а у вас тоже трусы висели, я думал, вы тоже не придете." - "Ну, а в третий, в третий?!" - "Корову к бугаю водил." "Что, отец не мог, что ли?!" - "Отец-то мог, да бугай лучше".
Домик Луизы Карловны был не хуже нашего, но ей там принадлежали только сенцы. Или, если хотите, кухня - плита с копчеными кастрюльками, кадушка со скользящим по воде невесомым ковшиком - все как полагается. Однако можете назвать этот объем шести пианин и спальней - кровать тоже присутствовала (за ней скромно пряталась сложенная раскладушка), а на кровати спал (даже во сне с пьяной рожей) сын Луизы Карловны, сумевший обрусеть до полной неотличимости от коренного эдемчанина, еще и приблатненного (недавно на танцах его слегка порезали финариком). Говорили, что он ее и поколачивает, когда Луиза Карловна пытается увести его с пути мужества и славы. ("Такой высокий, красивый парень", - жалобно описывала она своего арийца не помню кому.)
До отказа улыбающиеся, мы с Луизой Карловной, словно не видя кричащего со всех сторон безобразия, угнездили отпрыска медузы на новое местожительство. Под ногами перекатывалась по-бараньи завитая, круглая, как сосиска, собачонка, едва проглядывающая сквозь блатную челку, - надо же догадаться держать собаку в доме! Это болонка, ответила моим несложным мыслям Луиза Карловна (где и достала-то!). Он очень ласковый, с горькой нежностью пояснила она. Стало быть, это был болон. Словно в подтверждение, болон вскарабкался по ее ноге на задние лапы и принялся непристойно тереться, работая тазом самым недвусмысленным образом.
Ну, перестань, тем же светским тоном, что и ко мне, обратилась к нему Луиза Карловна, шутливо грозя пальцем и пытаясь незаметно отпихнуть его ногой, - но болон лишь входил в раж. В том месте, которым он втирался в ее ногу с особым усердием, вырос довольно порядочный мохнатый грибок. Ну, хватит, хватит, уже с недоумевающим тревожным раздражением пыталась вразумить его Луиза Карловна, а грибок все рос да рос.
"Я пошел", - я двинулся к двери (не кинулся - а то сразу было бы видно, что я все вижу). Хорошо, хорошо, передай маме спасибо, с напряженным оскалом еще продолжала любезничать Луиза Карловна, одновременно в отчаянии отбросив болона ногой с такой силой, что он опрокинулся на спину, раскрывши все свои красы, и горестно завизжал.
Я мчался все быстрее и быстрее, и не знаю, чем бы это кончилось, если бы, на счастье, я не споткнулся и не проехался по щебенке на локтях. Это меня успокоило. Я с небывалой тщательностью задолбил к следующему уроку все выморочные этюды, и потом еще долго просидел над клавишами, трогая то одну, то другую струну своей души, подшлифовывая и подгоняя друг к другу все новые и новые части полонесса Огинского-Каценеленбогена. Я не давал никаких клятв - я и без этого знал, что больше никогда не буду огорчать мою милую бедную Луизу Карловну.
Мой полонесс - симбиоз Огинский-Каценеленбоген - я рисковал показывать только маме, да и то лишь самые бесспорные из отреставрированных органов. Мамина растроганность меня ободряла. Но злой рок именно в тот несчастный день воспользовался моей просветленностью и подбил обнародовать свое творение в гостях у нового начальника Продснаба (преемственность поколений: еврейский шут, принятый у мецената). Преемник Нечипоренко Бубырь уже твердо сидел в культурном слое, держал в доме пианино (плоды просвещения), а потому (издержки просвещения) поощрял знакомство своего наследника с развитым еврейчиком.
Несмотря на культурность, Бубырь был так чудовищно толст, что наводил на популистские подозрения, будто один человек может стать причиной продовольственных неполадок. У Бубыря я в первый и, вероятно, в последний раз ел настоящие сосиски - они действительно от легчайшего прикосновения зубов (я наслаждался, чувствуя себя акулой) прыскали соком и вспучивались нежной плотью, как дырка в чулке толстухи. Папа Бубырь (он был такой перенадутый, что производил впечатление легкости, а не тяжести) даже налил нам наливки (что с ней еще делать!), невероятно сладкой и душистой. Может быть, легкокрылый градус глинтвейна ("Уленшпигель") и вдохновил меня ответить на шутливо-зазывные рукоплескания раскрасневшихся гостей не мертвенными этюдами или полькой Глинки, но самыми глубокими и нежными - нет, не корнями души, а волосками, бегущими от корней.
Нетрезвым восторгам не было конца. И кто бы мог подумать, что злой дух посадил за стенкой (благодатная для своих и истребительная для отщепенцев эдемская теснота) Луизу Карловну приглядывать за пальцами дочери главбуха. Злому духу и этого показалось мало. Назавтра он еще и погрузил меня в меланхолическую отрешенность с гармошкой в руках перед самым уроком этюдодолбления, хотя я все утро готовился встретить Луизу Карловну с какой-то особенной проникновенностью. Однако Луиза Карловна с порога объявила мне, что еще в тот же роковой день моего дебюта она побывала у Бубырей и раскрыла им глаза (уши) на истинные достоинства моей музы(ки): коммивояжер, торгующий поддельным товаром от лица прославленной фирмы, был выведен на чистую воду и опущен на дно.
Но гнев Луизы Карловны был вызван не заурядным мошенничеством, но святотатством: мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну Рафаэля. Теперь-то я понимаю, что ой как не случайно именно Сальери, а не Моцарт вознегодовал на пиликанье слепого "скрыпача".
- Ну-ка, исполни что-нибудь! - презрительно (от забитости не осталось и следа - орудия Высших Сил не знают ни робости, ни сомнений) распорядилась она, и мне даже не пришло в голову, что я могу ослушаться.
Никогда еще гармошка так не пела и не рыдала в моих руках.
- И это искусство?! - он был велик в эту минуту, воскликнул бы я, если бы Луиза Карловна была мужчиной.
- Вот искусство! - полонесс Огинского заполнил комнату, словно играли человек восемь. Его было невероятно много - и он был уж до того густо нашпигован подробностями, до которых мне было и за сто лет не доскрестись...
- Вот искусство! - целый полк грянул "Прелюдию" Рахманинова - страстный человеческий голос, все пытающийся сквозь что-то пробиться, да так и падающий в изнеможении.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38


А-П

П-Я