https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/80x80/kvadratnye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

– спросил он, вкладывая в свои слова какой-то особый смысл.
– Отчего же? Иногда смеюсь, когда есть над чем, – ответила она, слегка склонив голову набок.
– Надо мной, например.
– Над вами?! Вот так так! С какой стати мне над вами смеяться?! Разве в вас есть что-нибудь смешное? – Она оживленно обмахивалась черным шелковым веером.
Он молчал, собираясь с мыслями, стараясь придумать ответ полюбезней.
– Неужели вы и вправду никогда, никогда не танцуете?
– Я же сказала, что нет. Какой вы любопытный!
– Просто я вами интересуюсь.
– Ах, оставьте! – ответила она, качнув головой.
– Честное слово.
Но тут дона Жозефа Диас, наблюдавшая за парочкой, направилась к ним с нахмуренным челом, – и Жоан Эдуардо, оробев, ретировался.
Когда гости расходились и Амелия одевалась в передней, Жоан Эдуардо снова подошел, со шляпой в руке, и сказал:
– Укутайтесь потеплей, не простудитесь!
– Так вы продолжаете интересоваться мной? – пошутила она, поправляя на шее кружевной край своей шерстяной шали.
– Все сильнее и сильнее, поверьте.
Две недели спустя в Лейрию прибыла труппа испанских артистов, ставивших сарсуэлы. Украшением труппы была певица-контральто, по фамилии Гамачо. Дона Мария де Асунсан абонировала ложу и пригласила в театр Сан-Жоанейру с дочерью.
Амелия две ночи, в спешке и волнении, шила себе новое кисейное платье с отделкой из голубых бантов. Жоан Эдуардо был в партере – и пока Гамачо блистала напудренным лицом из-под валенсийской кружевной мантильи и выкрикивала гортанные малагеньи, играя веером со старушечьей грацией, он жадно любовался Амелией. Спектакль кончился; конторщик подошел с приветствием и предложил Амелии руку, чтобы проводить до самой улицы Милосердия. Сан-Жоанейра, дона Мария де Асунсан и нотариус Нунес шли позади.
– Как вам понравилась Гамачо, сеньор Жоан Эдуардо?
– Откровенно говоря, я не слышал ее.
– Что же вы делали в театре?
– Смотрел на вас, – ответил он твердо.
Она сразу остановилась и сказала слегка изменившимся голосом:
– А где же маменька?
– Оставьте в покое маменьку.
И, склонившись к самому ее лицу, Жоан Эдуардо стал говорить о своей любви. Он сжимал ее руку и лихорадочно повторял:
– Я так вас люблю! Я так вас люблю!
После музыки и красок театра Амелия была в нервном возбуждении. Теплая ночь, мерцанье звезд на летнем небе – все это нагнало на нее какую-то томную разнеженность. Не отнимая руки, она едва слышно вздохнула.
– Вы тоже меня любите, да? – спрашивал он.
– Да, – ответила она и пылко сжала пальцы Жоана Эдуардо.
Но, как потом говорила самой себе Амелия, на нее просто нашел такой стих ; прошло несколько дней, она ближе познакомилась с Жоаном Эдуардо, чаще с ним говорила, и ей стало ясно, что ее совсем к нему не тянет. Она ценила его, находила славным и симпатичным, понимала, что из него выйдет хороший муж, но сердце ее безмолвствовало.
Конторщик между тем ходил на улицу Милосердия чуть ли не каждый вечер. Сан-Жоанейра благоволила к нему за «благородные намерения» и честность характера. Но Амелия оставалась равнодушной; правда, по утрам она поджидала у окна, когда он пройдет на службу, вечером делала ему глазки – но только для того, чтобы не оттолкнуть молодого человека, сохранить в своей однообразной жизни хоть намек на любовное увлечение.
В один прекрасный день Жоан Эдуардо заговорил о женитьбе.
– Если Амелия согласна, то я, со своей стороны… – сказала Сан-Жоанейра.
Когда она передала этот разговор Амелии, та ответила уклончиво:
– Сейчас мне не хочется об этом думать. Там будет видно.
Они пришли к молчаливому решению: подождать, когда Жоан Эдуардо получит место чиновника в Гражданском управлении, великодушно обещанное ему доктором Годиньо – самим доктором Годиньо!
Так и жила Амелия, пока в доме их не появился падре Амаро. В ту бессонную ночь воспоминания всей прожитой жизни возникали перед ней какими-то обрывками, словно клочья облаков, гонимых ветром. Она уснула поздно и проснулась, когда солнце уже высоко стояло в небе. Амелия нежилась в полусне, как вдруг услышала в столовой голос Русы:
– Сеньор настоятель уходят в собор с сеньором каноником.
Амелия соскочила с кровати, подбежала в одной сорочке к окну и, приподняв угол кисейной занавески, выглянула на улицу. Утреннее солнце ослепительно сверкало. По мостовой, разговаривая с каноником и держа в руке белоснежный носовой платок, шел падре Амаро, стройный и подтянутый, в сутане из тонкого сукна.
VI
Окруженный заботливым и нежным вниманием, Амаро с первых же дней почувствовал, что счастлив. Сан-Жоанейра по-матерински пеклась о его белье, всячески старалась его побаловать, комната сеньора настоятеля блестела как стеклышко; Амелия держалась при нем с пикантной непринужденностью хорошенькой родственницы. «Они сошлись характерами», – изрекла с умилением дона Мария де Асунсан. Дни Амаро скользили легко, приятно; к его услугам были вкусные яства, мягкие подушки и женский уход. К тому же и осень стояла такая солнечная, что в саду епископской резиденции зацвели липы. «Просто чудо!» – говорили горожане, а сеньор декан по утрам, еще в robe de chambre, подходил к окну своих покоев и при виде цветущих деревьев начинал неудержимо декламировать «Эклоги».
После безотрадного житья у дяди в Эстреле, заточения в семинарии и суровой зимы в Гралейре Амаро чувствовал себя как путник, который долго брел среди скал, под проливным дождем и грохочущим громом, и вдруг попал в сухой и теплый дом, где весело трещит огонь в очаге и дымится в кастрюле ароматный суп.
По утрам, укутавшись в плащ, натянув на руки кашемировые перчатки, а на ноги шерстяные носки, поверх которых надевались высокие сапожки с красным верхом, он отправлялся в собор служить мессу. Утра уже порой выдавались холодные, в этот ранний час только считанные Богомолки в темных покрывалах молились по углам, скорчившись у подножия белых глянцевых алтарей.
Священник входил в ризницу, быстро облачался, притопывая ногами по плитам пола, а псаломщик тем временем рассказывал ему последние городские новости.
Затем, с чашей в руках, потупив глаза, падре Амаро выходил из ризницы, преклонял колено перед престолом со святыми дарами, медленно всходил по ступеням алтаря, где бледно мерцало пламя двух восковых свечей, отступая перед светом утра, молитвенно складывал руки и, склонив голову, произносил:
– Introibo ad altare Dei.
– Ad Deum qui laetificat juventutem meam, – звучно скандировал в тон ему псаломщик.
Амаро больше не служил мессу с умиленным благоговением первых дней. «Привычка!» – говорил он. А так как вечером он не ужинал, то в этот час, пробежавшись натощак по свежему утреннему воздуху, он уже чувствовал, что его разбирает аппетит, и торопливо, кое-как бормотал тексты из Апостола и евангелий. За его спиной псаломщик то складывал руки на животе, то поглаживал ладонью гладко выбритые щеки, искоса поглядывая на Казимиру Франса, жену соборного плотника, примерную прихожанку, которую он «держал на заметке» с самой пасхи. Солнечный свет из боковых окон широкими полосами падал на плиты собора. Едва уловимый аромат левкоев сладко веял в воздухе.
Торопливо прочитав молитвы, сопровождающие жертвоприношение, падре Амаро вытирал чашу: псаломщик, выпятив зад, вынимал облатки, подавая их с поклоном, и Амаро слышал запах прогорклого масла, которым тот мазал волосы. Эта часть службы, по давней привычке, всегда волновала Амаро и настраивала его на благоговейный лад: раскинув руки, он поворачивался лицом к молящимся и медленно возглашал призыв к общей молитве: «Orate, fratres!». Старухи-богомолки, притулившиеся у каменных колонн в тупом оцепенении, подбирали губы и крепче прижимали руки к груди, на которой висели крупные черные четки. Тогда псаломщик становился на колени позади падре Амаро, одной рукой слегка придерживая край его облачения и сжимая в другой колокольчик. Амаро благословлял вино, поднимал чашу: «Hoc est enim corpus meum», вздымая обе руки вверх, к покрытой багровыми ранами фигуре распятого Христа; медленно звонил колокольчик; кулаки молящихся старух глухо ударялись в их тощие груди. В наступившей тишине слышно было, как по каменной соборной площади, поскрипывая на стыках плит, проезжают, возвращаясь с базара, запряженные волами телеги.
– Ite, missa est, – говорил наконец Амаро.
– Deo gratias! – отвечал псаломщик, с облегчением, шумно отдуваясь: его обязанности на этом кончались.
И когда, приложившись к престолу, Амаро сходил вниз по ступеням алтаря, чтобы благословить паству, он уже радостно предвкушал завтрак в светлой столовой у Сан-Жоанейры и воображал себе поджаристые гренки, которые ему подадут. Амелия ждала его: ее неубранные волосы лежали прядями на пеньюаре, от только что умытого лица исходил свежий запах миндального мыла.
Около полудня Амаро обычно поднимался в столовую, где Сан-Жоанейра с дочерью занимались шитьем. «Скучно одному, пришел поболтать с вами», – говорил он. Сан-Жоанейра сидела в низеньком кресле у окна и рукодельничала; кошка уютно мурлыкала, пристроившись на подоле ее шерстяного платья. Амелия шила у стола; рядом с ней стояла рабочая корзинка. На склоненной голове виднелся ровный пробор среди пышных, аккуратно расчесанных волос. Золотые серьги, напоминавшие крупные капли воска, покачивались при каждом движении, отбрасывая на шею дрожащие, меняющиеся тени; на смуглом, чуть румяном лице выделялись темные тени ресниц; полная грудь дышала равномерно и спокойно. Время от времени, утомившись, девушка втыкала иглу в работу, поднимала голову, слегка расправляла плечи, улыбалась. Амаро подшучивал:
– Ах вы ленивица! Какая же из вас получится мать семейства?
Она смеялась, и начинался разговор. Сан-Жоанейра знала все, что случалось в городе интересного: майор уволил кухарку; кто-то купил у почтмейстера Карлоса поросенка за десять реалов. Иногда Руса заходила в столовую, чтобы взять в буфете тарелку или ложку, и речь заходила о ценах на базаре, о том, что готовить на обед. Сан-Жоанейра снимала очки, закладывала ногу на ногу и, покачивая вверх и вниз мягкой домашней туфлей с оторочкой, начинала перечислять блюда:
– Сегодня у нас будет горошек. Не знаю, понравится ли сеньору падре Амаро, но ведь надо как-то разнообразить…
Амаро охотно ел все, что ему давали; к некоторым блюдам он питал особенное пристрастие, причем нравилось ему то же, что Амелии.
Со временем, совсем освоившись, он даже позволял себе копаться в ее рабочей корзинке. Однажды он нашел там письмо и спросил, кто ее обожатель. Амелия ответила, торопливо работая иглой:
– Ах, сеньор настоятель, никто меня не любит…
– Вы ошибаетесь! – живо возразил он, но одумался и, сильно покраснев, сделал вид, будто у него запершило в горле.
Амелия порой обращалась с ним совсем непринужденно, один раз даже попросила помочь ей смотать нитки в клубок.
– Еще что выдумала! – закричала на нее Сан-Жоанейра. – Где твоя голова? Вы слишком балуете ее, сеньор настоятель!..
Но Амаро охотно согласился: он готов служить, чем может. Клубок так клубок! Только прикажите! И обе женщины смеялись – радостно, тепло, в полном восхищении от любезности сеньора настоятеля, которая трогала до глубины души! По временам Амелия откладывала работу и брала на руки кошку. Амаро придвигался поближе, гладил кошку по спине, та выгибалась, сладко мурлыкала.
– Тебе приятно? Приятно? – говорила ей Амелия, чуть краснея, глядя на кошку влажным взглядом.
Амаро бормотал прерывающимся голосом:
– Мурочка! Мурочка!
Сан-Жоанейра выходила – подать лекарство своей старой сестре-идиотке или поговорить с кухаркой. Падре Амаро и Амелия оставались одни; они молчали, но глаза их вели долгий безмолвный разговор, от которого обоих охватывало смутное томление. Амелия начинала тихонько напевать «Прощай» или «Неверный». Амаро закуривал сигарету и слушал, покачивая ногой.
– Как это чудесно! – говорил он.
Амелия пела громче и быстрее работала иглой; время от времени, откидываясь назад, она оглядывала шов и, чтобы выровнять его, проводила по шитью своим узким, блестящим ногтем.
Амаро находил ее ногти необыкновенно красивыми; все принадлежавшее ей или исходившее от нее казалось ему совершенством: ему нравился цвет ее платьев, ее походка; он любовался жестом, каким она поправляла волосы, не мог без нежности смотреть даже на ее нижние юбки, вывешенные для просушки на шесте под окном. Он еще никогда не жил в такой повседневной близости с женщиной. Когда дверь в комнату Амелии оставалась непритворенной, он бросал туда жадный взгляд, словно за этой дверью простирались райские кущи; стоило ему увидеть белеющий край кружевной юбки, неприбранный чулок, подвязку, забытую на сундучке, – и в воображении его возникала ее нагота, и он бледнел и стискивал зубы. Он глядел и не мог наглядеться, как она говорила, смеялась, ходила по комнатам, и ее туго накрахмаленные нижние юбки шуршали, задевая косяки узких дверей. Когда он был возле нее, его охватывала какая-то томительная слабость, он совершенно забывал о своем сане. Лежавшая на нем благодать, служба в соборе, страх перед грехом, сам Бог – все это оставалось где-то далеко, внизу, все казалось ничтожным с высоты его восторга. Так с горной вершины домики в долине кажутся черными точками и исчезают из глаз, утонув в низинном тумане. И он думал только о том, как приятно было бы поцеловать ее нежную шею или скользнуть губами по маленькому уху.
Временами он сам восставал против этой позорной слабости, топал ногой:
– Какого черта, нельзя же терять разум! Надо быть человеком!
Он спускался к себе, начиная листать свой требник; но наверху слышался голос Амелии, стучали ее каблуки. Прощай благочестие! Оно опадало, как парус в безветренную погоду; добрые намерения испарялись без следа; целые сонмы искушений, трепеща, воркуя, теснясь, точно стая голубей, слетались к нему и безраздельно овладевали его помыслами. Он склонялся перед их неодолимой силой, жестоко страдал, сожалел об утраченной свободе: лучше бы вовсе не знать этой девушки, никогда не бывать в Лейрии, жить в глухой деревне, среди мирных простых людей, со старушкой-кухаркой, которая сыплет поговорками и экономит каждый грош, гулять в огороде, любоваться на зеленеющий латук и слушать на заре кукареканье петухов!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68


А-П

П-Я