https://wodolei.ru/catalog/mebel/dlya-vannoj-pod-stiralnuyu-mashinu/
Даже отдаленно. И я даже не слушаю.
Но это было не так-то легко.
— Да черт возьми, чего тогда стоит добродетель, если ее не испытать на прочность, — сказал Хемингуэй. — Вспомни святого Антония.
— Да, но погляди, что сталось со святой Терезой.
Принесли выпивку, и Хемингуэй придвинул ко мне маленький треугольный стаканчик с мятным ликером. Но Скотт отодвинул его.
— Не пей, Кит.
— Слушай, мальчуган, — сказал Хемингуэй. — Единственный способ быть верным своему слову — это нарушить его как можно скорее. Есть известный итальянский метод — стукнуть совесть по больному месту.
— Как можно давать такие возмутительные советы, — сказал Скотт. — Вот уж абсолютная беспринципность.
Меня это, впрочем, не возмутило, потому что Хемингуэй просто вульгаризировал один из доводов Главкона или Фрасимаха в диалогах Платона; то был длинный трактат о морали — античную классику я помнил хорошо.
— Твои методы становятся примитивными и отвратительными, — сказал Скотт. — Хочешь уподобиться животным. Я же тебе сказал он не поступится своими принципами.
— Ладно, все, — сказал Хемингуэй, и когда мы встали, чтобы идти обедать, он опрокинул в рот стаканчик с ликером. — Забудем об этом.
Я поверил ему, так как они мгновенно потеряли всякий интерес ко мне и стали спорить о присущем Скотту нравственном романтизме, и я был благодарен за каждое произнесенное ими слово, потому что они не ссорились и не издевались друг над другом. Они спорили о любви, о чести, о верности и безнравственности. Но снова и снова, пока мы ели рыбу, потом мясо, потом сыр с хлебом, они возвращались к утверждению Хемингуэя, что все в жизни поверхностно
— Говорю тебе — никаких глубин нет. Да и не должно быть, потому что важно то, что ты чувствуешь, а не то, что думаешь, — говорил он. — Во всяком случае, когда с человека слетит оболочка, то наверняка под ней ничего не окажется. Моральные принципы, какие б они ни были, не устоят против заступа, и потому, Скотт, остается одно: делать оболочку свою потолще, чтобы ничто не могло проникнуть сквозь нее вглубь.
— Ну и что тогда будет? — спросил Скотт.
Я слушал их разговор затаив дыхание и даже не замечал, что я пью. Они за обедом пили вино, потом кальвадос. Мне подавали высокие бокалы с газированной водой. Хемингуэй сказал, что это один из сортов французского лимонада, раз уж ничего другого я не хочу. Лимонад был бесцветный, с пузырьками, и как только я выпивал свой бокал до дна, официант сейчас же ставил передо мной другой. Я ощущал какой-то слабый фруктовый привкус этого лимонада, но не задумываясь пил бокал за бокалом, пока не почувствовал, что со мной творится нечто странное. Мне стало очень жарко, и это подстрекнуло меня выпить еще бокал ледяной газировки, после чего я смутно осознал, что Скотт и Хемингуэй смотрят на меня как-то чересчур пристально.
— Ты хорошо себя чувствуешь, Кит? — спросил Скотт.
— Хорошо… — Но я вцепился в стол, который почему-то стал крениться, причем прямо на меня.
— Ты весь потный, — сказал Хемингуэй.
— Знаю. Я… я, должно быть, простудился…
Но я понимал, что это не простуда. Язык почему-то меня не слушался, слова выплывали неизвестно откуда, и что-то непонятное творилось со зрением.
Хемингуэй потребовал еще бокал. Я стал пить и внезапно понял, что причиной моего странного состояния был этот сладкий газированный напиток.
— Что это такое? — пробормотал я, хотя мне казалось, что я кричал. Я оттолкнул бокал, и он опрокинулся.
— «Вдова Вернэ», — сказал Хемингуэй. — Тысяча девятьсот двадцать пятого года.
Я слышал, как Скотт сказал Хемингуэю: «Напрасно ты это затеял». Но смысл его слов до меня не дошел, я в это время изо всех сил старался что-то удержать и закрепить в голове. Я не догадывался, что я просто пьян, и не догадался даже, когда до меня откуда-то очень издалека донесся голос Скотта:
— Если он выпьет еще — он, пожалуй, даст дуба.
— Полный порядок, — лепетал я. — Просто мне жарко… Вот и все.
Остального я почти не помню — кажется, я попытался встать, но выяснилось, что ноги меня не держат, и тогда в моем одурманенном винными парами мозгу мелькнула догадка, что я пьян. И как только я это понял, все остальное куда-то кануло, будто в темной пучине мне было гораздо удобнее, чем в здравом уме.
На другой день Скотт рассказал мне, что было потом.
— Но я тебе рассказываю об этом только затем, чтобы всю остальную жизнь ты не ломал себе голову, стараясь вспомнить, что ты вытворял, когда на тебя нашло затмение.
Они заставили меня выпить чашку кофе, чтобы я немножко протрезвел, — им было нужно, чтобы я мог стоять на ногах. Я смутно помню этот кофе с привкусом лакрицы.
Они взяли меня под руки и повели к выходу из ресторана, потом вниз по лестнице и через вертящиеся двери вывели на улицу. В вертушке я, правда, немного запаниковал, но вообще-то вел себя так, будто был решительно, упорно, мрачно и агрессивно трезв, хотя и пытался все время сказать нечто такое, что начиналось со слов: «Я ничуть не… я ничуть не…»
— Что «ничуть не»?
— Вот только ноги что-то… — кое-как удалось выговорить мне.
Скотт и Хемингуэй и сами были не слишком трезвы. Они остановили жандарма, проезжавшего на велосипеде по темной улице, и осведомились, где тут ближайший бордель. Жандарм подвел их к боковой стене собора, потом указал на узкий переулок и сказал, что, пройдя два квартала, мы увидим небольшой дом с жестяными ставнями.
— Только не стучите в дверь, постучите в ставни, — посоветовал он, оседлал свой велосипед и уехал.
Я все еще старался втолковать им, что я «ничуть», но Скотт вдруг заявил, что их затея никак не может решить спор, так как если даже они затащат меня в бордель, я все равно не пойму, что это такое. И разве можно таким способом проверить, устойчивы мои принципы или нет?
— Ты должен объяснить ему, куда он попал, иначе пари будет недействительно, — сказал Скотт.
Они, оказывается, поспорили, удержат ли меня в критический момент мои принципы — бремя морального хлама, как выразился Хемингуэй, и заключили пари на пятьдесят долларов.
— Если у него есть то, что называется нравственностью, — сказал Хемингуэй, — если моральные принципы для него как крепкий хребет, тогда ему не надо объяснять, где он находится. Он поймет инстинктивно.
Я помню, как они барабанили по зеленым ставням, но не помню женщину, которая открыла дверь и велела им угомониться.
— На ней было меховое пальто, большая черная шляпа, а на груди яшмовый крест, — рассказывал потом Скотт. — И когда Эрнест попросил пригласить самую молоденькую, самую хорошенькую и пухленькую и самую глупую крестьяночку в этом доме, женщина заявила, что у нее приличное заведение и она не желает слушать подобные разговоры.
— Это вам не Сен-Жермен де Пре, — с негодованием заявила она. — Это — Алансон.
Пока что мой инстинкт мне ровно ничего не подсказал, и хотя я наотрез отказался сесть в кресло рядом с другим клиентом в шляпе, листавшим старые журналы, словно на приеме у зубного врача, который должен вырвать ему зуб, я твердил Скотту и Хемингуэю, что никому я своего паспорта показывать не стану. Я решительно отказывался показать паспорт кому бы то ни было, как они ни настаивали. И не вытащил паспорта.
— А как быть с деньгами? — спросил Скотт.
— Достань у него из кармана, — сказал Хемингуэй, и они принялись ощупывать мои карманы в поисках бумажника, но мне показалось, что они потешаются над моими шариками от моли, а может, даже хотят меня ограбить, словом, я не желал, чтобы меня обшаривали. Я стал отбиваться кулаками.
— Когда он пойдет туда, надо снять с него пиджак, — сказал Хемингуэй.
Насчет пиджака я что-то ничего не помню, но Скотт потом говорил мне:
— Ты ковырял в ушах так, словно хотел выковырять оттуда все, что с тобой происходило. Но ты был хорош, Кит, как маленький фазаний петушок, взлетевший на своих крылышках к утренней заре, зная, что его подстрелят.
Потом у них с Мадам в черной шляпе возникли разногласия насчет моего состояния, но поскольку я был тихий, и совсем юный, и серьезный, и чистенький и держался очень прямо, то меня признали вполне подходящим клиентом, и когда Мари-Жозеф окликнула нас с верхней площадки, они потащили меня по узкой лесенке вверх. Но я упирался. Я крепко вцепился в перила.
— Ага! — торжествующе воскликнул Скотт. — Хребет дает себя знать!
Но Хемингуэй был не склонен верить этому.
— Он боится, что на лестнице у него закружится голова, вот и все.
— А я тебе говорю, что это чистейшая, нравственная натура, — возразил Скотт.
Я цеплялся за перила обеими руками и, как уверял потом Скотт, зубами тоже. Они тащили и подталкивали меня с такой силой, что в какую-то минуту было похоже, что вся лестница вот-вот рухнет. Но я не мог выстоять против Хемингуэя, который разжал мою хватку, сильно поддав снизу рукой. Потом он почти на себе поволок меня по лестнице к двери комнаты, где на медной кровати сидела Мари-Жозеф в шелковистом халатике и с покорным видом смотрела на дверь. Скотт потом сказал мне, что она, должно быть, привыкла к тому, что ей доставляют мужчин в таком состоянии.
— Она еще совсем девчонка, лет семнадцати, не больше — такой бы на рассвете в поле ходить да доить тех самых коров, что в очках. Ножищи и ручищи у нее огромные, и пахло от нее протухшим сыром. Бедная девчонка!
— Et voila, — сказал Хемингуэй.
Они подтащили меня к самой двери, а я все еще оборонял свои нафталинные шарики и, должно быть, только мельком увидел Мари-Жозеф. Я вцепился в дверной косяк, прирос ногами к полу, и им не удалось втолкнуть меня в комнату.
— Ну хватит, — крикнул Скотт на Хемингуэя. — Он не хочет идти к ней. Оставь его в покое.
— Он даже не соображает, куда смотреть. Он даже не видит девочку, — запротестовал Хемингуэй. — Подожди, пока он ее увидит.
— Он ее отлично видит. Оставь его, Эрнест.
Хемингуэй старался приподнять меня, чтобы ноги мои оторвались от пола, а я прижимался к двери. Наконец я сел на пол и, цепляясь за косяк, стал что-то выкрикивать — они уверяли, что кричал я на каком-то иностранном языке, вероятней всего на немецком. А я был не я, а кто-то чужой.
— Да оставь ты его в покое, — крикнул Скотт, стараясь оттащить от меня Хемингуэя.
— Подведи его к кровати, ради бога, — сказал Хемингуэй. — Пусть посмотрит на девочку.
Хемингуэй оторвал меня от пола и свалил на медную кровать рядом с Мари-Жозеф. Я смутно помню эту кровать, нечто зыбкое, колыхавшееся как вода, как море, но не помню, как я вскочил и бросился к другой двери, которая распахнулась настежь под тяжестью моего тела. Я ничего не помню, кроме неприятного ощущения ярости и запаха газа. Скотт и Хемингуэй сначала оторопели от внезапности моего бегства, а потом на них напал такой истерический хохот, что когда они наконец пустились за мной вдогонку, им никак не удавалось меня найти.
— Ты словно в воздухе растворился. Как сизый дым от здешних сигарет «Голуаз». Тут ими весь дом продымлен. Мы обыскали соседнюю комнату, куда выходила та дверь, это была гостиная Мадам, но и там среди всяких безделушек тебя не оказалось. Единственное окно было наглухо закрыто. Ну прямо фантастика, чудо какое-то, дьявольский фокус с исчезновением. Потом Мари-Жозеф указала нам на камин, но это оказался не камин, а старинная нормандская лестница. И ты туда запросто вбежал. Твои останки лежали на нижнем этаже. По крайней мере мы так думали. Но не успели мы слезть вниз, как ты уже склеил свои останки, словно искусственное чудовище Мэри Шелли, и бежал вприпрыжку, черт бы тебя подрал, как шаровая молния, по булыжной мостовой, будто спасаясь от кого-то, и ты еще что-то выкрикивал то ли по-немецки, то ли по-китайски, а может, даже наязыке здешних туземцев…
Они боялись, сказал мне Скотт, что я устремлюсь к реке и упаду в воду или же попытаюсь уплыть на родину. Поэтому они торопливо рассчитались с Мари-Жозеф и Мадам в черной шляпе, извинились за беспокойство и побежали по переулку вслед за мной. Они поймали меня как раз, когда я пытался разуться и, по словам Скотта, кричал, что сейчас буду нырять с моста, а мост-то был не через реку, а над дорогой.
— Ты невероятно дисциплинированный отрок, — сказал Скотт. — Никогда не видел, чтобы человек был так безнадежно и сурово трезв, когда на самом деле он безнадежно и сурово пьян. Но самое главное, Кит, то, что ты остался чистым и неиспорченным, клянусь тебе, что это правда, и если ты можешь простить нам эту скверную шутку с шампанским, то всю остальную свою жизнь ты, по крайней мере, будешь знать, что пьяный ты так же добродетелен, как и трезвый, а это значит, что твои принципы далеко не поверхностны. И это очень важно, — серьезно сказал Скотт. — Поверь мне, Кит, это очень важно.
На самом деле Скотт считал этот случай своей собственной моральной победой и с тех пор относился ко мне так, будто я прошел через это испытание только для того, чтобы защитить его принципы и доказать его правоту Хемингуэю. А я и сам в себе сомневался и не мог понять, почему я устоял перед Мари-Жозеф. Конечно, я не могу сослаться ни на какие моральные принципы — что касается меня, то это лишь жалкая иллюзия. Принципы были тут ни при чем.
Они уложили меня в постель, и, кажется, я начал понимать, что я сделал для Скотта, только тогда, когда у меня прошло похмелье, улеглись ярость, гнев и возмущение и мы снова собрались в путь.
— Если тебе хочется распрощаться с нами — я прекрасно тебя пойму, — сказал Скотт.
Я помотал головой. Мне хотелось со злостью сказать им, что, если я сейчас расстанусь с ними, они будут вспоминать меня, как смешной анекдот, а я относился к их проделке совершенно иначе. Но я промолчал.
— Молодец, — сказал Скотт. Он был в отличном настроении. Он выиграл спор и так этому радовался, что даже стал напевать, потом, помахав рукой маленькой старушке, сидевшей у края дороги на стульчике возле молочных бидонов, он с воодушевлением сказал Хемингуэю:
— По-моему, наша поездка в конце концов окажется очень удачной.
— Почему у тебя такое впечатление? — отозвался Хемингуэй.
— Потому что он раз и навсегда доказал, что истинную сущность человека ничто не может скрыть, — сказал Скотт.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
Но это было не так-то легко.
— Да черт возьми, чего тогда стоит добродетель, если ее не испытать на прочность, — сказал Хемингуэй. — Вспомни святого Антония.
— Да, но погляди, что сталось со святой Терезой.
Принесли выпивку, и Хемингуэй придвинул ко мне маленький треугольный стаканчик с мятным ликером. Но Скотт отодвинул его.
— Не пей, Кит.
— Слушай, мальчуган, — сказал Хемингуэй. — Единственный способ быть верным своему слову — это нарушить его как можно скорее. Есть известный итальянский метод — стукнуть совесть по больному месту.
— Как можно давать такие возмутительные советы, — сказал Скотт. — Вот уж абсолютная беспринципность.
Меня это, впрочем, не возмутило, потому что Хемингуэй просто вульгаризировал один из доводов Главкона или Фрасимаха в диалогах Платона; то был длинный трактат о морали — античную классику я помнил хорошо.
— Твои методы становятся примитивными и отвратительными, — сказал Скотт. — Хочешь уподобиться животным. Я же тебе сказал он не поступится своими принципами.
— Ладно, все, — сказал Хемингуэй, и когда мы встали, чтобы идти обедать, он опрокинул в рот стаканчик с ликером. — Забудем об этом.
Я поверил ему, так как они мгновенно потеряли всякий интерес ко мне и стали спорить о присущем Скотту нравственном романтизме, и я был благодарен за каждое произнесенное ими слово, потому что они не ссорились и не издевались друг над другом. Они спорили о любви, о чести, о верности и безнравственности. Но снова и снова, пока мы ели рыбу, потом мясо, потом сыр с хлебом, они возвращались к утверждению Хемингуэя, что все в жизни поверхностно
— Говорю тебе — никаких глубин нет. Да и не должно быть, потому что важно то, что ты чувствуешь, а не то, что думаешь, — говорил он. — Во всяком случае, когда с человека слетит оболочка, то наверняка под ней ничего не окажется. Моральные принципы, какие б они ни были, не устоят против заступа, и потому, Скотт, остается одно: делать оболочку свою потолще, чтобы ничто не могло проникнуть сквозь нее вглубь.
— Ну и что тогда будет? — спросил Скотт.
Я слушал их разговор затаив дыхание и даже не замечал, что я пью. Они за обедом пили вино, потом кальвадос. Мне подавали высокие бокалы с газированной водой. Хемингуэй сказал, что это один из сортов французского лимонада, раз уж ничего другого я не хочу. Лимонад был бесцветный, с пузырьками, и как только я выпивал свой бокал до дна, официант сейчас же ставил передо мной другой. Я ощущал какой-то слабый фруктовый привкус этого лимонада, но не задумываясь пил бокал за бокалом, пока не почувствовал, что со мной творится нечто странное. Мне стало очень жарко, и это подстрекнуло меня выпить еще бокал ледяной газировки, после чего я смутно осознал, что Скотт и Хемингуэй смотрят на меня как-то чересчур пристально.
— Ты хорошо себя чувствуешь, Кит? — спросил Скотт.
— Хорошо… — Но я вцепился в стол, который почему-то стал крениться, причем прямо на меня.
— Ты весь потный, — сказал Хемингуэй.
— Знаю. Я… я, должно быть, простудился…
Но я понимал, что это не простуда. Язык почему-то меня не слушался, слова выплывали неизвестно откуда, и что-то непонятное творилось со зрением.
Хемингуэй потребовал еще бокал. Я стал пить и внезапно понял, что причиной моего странного состояния был этот сладкий газированный напиток.
— Что это такое? — пробормотал я, хотя мне казалось, что я кричал. Я оттолкнул бокал, и он опрокинулся.
— «Вдова Вернэ», — сказал Хемингуэй. — Тысяча девятьсот двадцать пятого года.
Я слышал, как Скотт сказал Хемингуэю: «Напрасно ты это затеял». Но смысл его слов до меня не дошел, я в это время изо всех сил старался что-то удержать и закрепить в голове. Я не догадывался, что я просто пьян, и не догадался даже, когда до меня откуда-то очень издалека донесся голос Скотта:
— Если он выпьет еще — он, пожалуй, даст дуба.
— Полный порядок, — лепетал я. — Просто мне жарко… Вот и все.
Остального я почти не помню — кажется, я попытался встать, но выяснилось, что ноги меня не держат, и тогда в моем одурманенном винными парами мозгу мелькнула догадка, что я пьян. И как только я это понял, все остальное куда-то кануло, будто в темной пучине мне было гораздо удобнее, чем в здравом уме.
На другой день Скотт рассказал мне, что было потом.
— Но я тебе рассказываю об этом только затем, чтобы всю остальную жизнь ты не ломал себе голову, стараясь вспомнить, что ты вытворял, когда на тебя нашло затмение.
Они заставили меня выпить чашку кофе, чтобы я немножко протрезвел, — им было нужно, чтобы я мог стоять на ногах. Я смутно помню этот кофе с привкусом лакрицы.
Они взяли меня под руки и повели к выходу из ресторана, потом вниз по лестнице и через вертящиеся двери вывели на улицу. В вертушке я, правда, немного запаниковал, но вообще-то вел себя так, будто был решительно, упорно, мрачно и агрессивно трезв, хотя и пытался все время сказать нечто такое, что начиналось со слов: «Я ничуть не… я ничуть не…»
— Что «ничуть не»?
— Вот только ноги что-то… — кое-как удалось выговорить мне.
Скотт и Хемингуэй и сами были не слишком трезвы. Они остановили жандарма, проезжавшего на велосипеде по темной улице, и осведомились, где тут ближайший бордель. Жандарм подвел их к боковой стене собора, потом указал на узкий переулок и сказал, что, пройдя два квартала, мы увидим небольшой дом с жестяными ставнями.
— Только не стучите в дверь, постучите в ставни, — посоветовал он, оседлал свой велосипед и уехал.
Я все еще старался втолковать им, что я «ничуть», но Скотт вдруг заявил, что их затея никак не может решить спор, так как если даже они затащат меня в бордель, я все равно не пойму, что это такое. И разве можно таким способом проверить, устойчивы мои принципы или нет?
— Ты должен объяснить ему, куда он попал, иначе пари будет недействительно, — сказал Скотт.
Они, оказывается, поспорили, удержат ли меня в критический момент мои принципы — бремя морального хлама, как выразился Хемингуэй, и заключили пари на пятьдесят долларов.
— Если у него есть то, что называется нравственностью, — сказал Хемингуэй, — если моральные принципы для него как крепкий хребет, тогда ему не надо объяснять, где он находится. Он поймет инстинктивно.
Я помню, как они барабанили по зеленым ставням, но не помню женщину, которая открыла дверь и велела им угомониться.
— На ней было меховое пальто, большая черная шляпа, а на груди яшмовый крест, — рассказывал потом Скотт. — И когда Эрнест попросил пригласить самую молоденькую, самую хорошенькую и пухленькую и самую глупую крестьяночку в этом доме, женщина заявила, что у нее приличное заведение и она не желает слушать подобные разговоры.
— Это вам не Сен-Жермен де Пре, — с негодованием заявила она. — Это — Алансон.
Пока что мой инстинкт мне ровно ничего не подсказал, и хотя я наотрез отказался сесть в кресло рядом с другим клиентом в шляпе, листавшим старые журналы, словно на приеме у зубного врача, который должен вырвать ему зуб, я твердил Скотту и Хемингуэю, что никому я своего паспорта показывать не стану. Я решительно отказывался показать паспорт кому бы то ни было, как они ни настаивали. И не вытащил паспорта.
— А как быть с деньгами? — спросил Скотт.
— Достань у него из кармана, — сказал Хемингуэй, и они принялись ощупывать мои карманы в поисках бумажника, но мне показалось, что они потешаются над моими шариками от моли, а может, даже хотят меня ограбить, словом, я не желал, чтобы меня обшаривали. Я стал отбиваться кулаками.
— Когда он пойдет туда, надо снять с него пиджак, — сказал Хемингуэй.
Насчет пиджака я что-то ничего не помню, но Скотт потом говорил мне:
— Ты ковырял в ушах так, словно хотел выковырять оттуда все, что с тобой происходило. Но ты был хорош, Кит, как маленький фазаний петушок, взлетевший на своих крылышках к утренней заре, зная, что его подстрелят.
Потом у них с Мадам в черной шляпе возникли разногласия насчет моего состояния, но поскольку я был тихий, и совсем юный, и серьезный, и чистенький и держался очень прямо, то меня признали вполне подходящим клиентом, и когда Мари-Жозеф окликнула нас с верхней площадки, они потащили меня по узкой лесенке вверх. Но я упирался. Я крепко вцепился в перила.
— Ага! — торжествующе воскликнул Скотт. — Хребет дает себя знать!
Но Хемингуэй был не склонен верить этому.
— Он боится, что на лестнице у него закружится голова, вот и все.
— А я тебе говорю, что это чистейшая, нравственная натура, — возразил Скотт.
Я цеплялся за перила обеими руками и, как уверял потом Скотт, зубами тоже. Они тащили и подталкивали меня с такой силой, что в какую-то минуту было похоже, что вся лестница вот-вот рухнет. Но я не мог выстоять против Хемингуэя, который разжал мою хватку, сильно поддав снизу рукой. Потом он почти на себе поволок меня по лестнице к двери комнаты, где на медной кровати сидела Мари-Жозеф в шелковистом халатике и с покорным видом смотрела на дверь. Скотт потом сказал мне, что она, должно быть, привыкла к тому, что ей доставляют мужчин в таком состоянии.
— Она еще совсем девчонка, лет семнадцати, не больше — такой бы на рассвете в поле ходить да доить тех самых коров, что в очках. Ножищи и ручищи у нее огромные, и пахло от нее протухшим сыром. Бедная девчонка!
— Et voila, — сказал Хемингуэй.
Они подтащили меня к самой двери, а я все еще оборонял свои нафталинные шарики и, должно быть, только мельком увидел Мари-Жозеф. Я вцепился в дверной косяк, прирос ногами к полу, и им не удалось втолкнуть меня в комнату.
— Ну хватит, — крикнул Скотт на Хемингуэя. — Он не хочет идти к ней. Оставь его в покое.
— Он даже не соображает, куда смотреть. Он даже не видит девочку, — запротестовал Хемингуэй. — Подожди, пока он ее увидит.
— Он ее отлично видит. Оставь его, Эрнест.
Хемингуэй старался приподнять меня, чтобы ноги мои оторвались от пола, а я прижимался к двери. Наконец я сел на пол и, цепляясь за косяк, стал что-то выкрикивать — они уверяли, что кричал я на каком-то иностранном языке, вероятней всего на немецком. А я был не я, а кто-то чужой.
— Да оставь ты его в покое, — крикнул Скотт, стараясь оттащить от меня Хемингуэя.
— Подведи его к кровати, ради бога, — сказал Хемингуэй. — Пусть посмотрит на девочку.
Хемингуэй оторвал меня от пола и свалил на медную кровать рядом с Мари-Жозеф. Я смутно помню эту кровать, нечто зыбкое, колыхавшееся как вода, как море, но не помню, как я вскочил и бросился к другой двери, которая распахнулась настежь под тяжестью моего тела. Я ничего не помню, кроме неприятного ощущения ярости и запаха газа. Скотт и Хемингуэй сначала оторопели от внезапности моего бегства, а потом на них напал такой истерический хохот, что когда они наконец пустились за мной вдогонку, им никак не удавалось меня найти.
— Ты словно в воздухе растворился. Как сизый дым от здешних сигарет «Голуаз». Тут ими весь дом продымлен. Мы обыскали соседнюю комнату, куда выходила та дверь, это была гостиная Мадам, но и там среди всяких безделушек тебя не оказалось. Единственное окно было наглухо закрыто. Ну прямо фантастика, чудо какое-то, дьявольский фокус с исчезновением. Потом Мари-Жозеф указала нам на камин, но это оказался не камин, а старинная нормандская лестница. И ты туда запросто вбежал. Твои останки лежали на нижнем этаже. По крайней мере мы так думали. Но не успели мы слезть вниз, как ты уже склеил свои останки, словно искусственное чудовище Мэри Шелли, и бежал вприпрыжку, черт бы тебя подрал, как шаровая молния, по булыжной мостовой, будто спасаясь от кого-то, и ты еще что-то выкрикивал то ли по-немецки, то ли по-китайски, а может, даже наязыке здешних туземцев…
Они боялись, сказал мне Скотт, что я устремлюсь к реке и упаду в воду или же попытаюсь уплыть на родину. Поэтому они торопливо рассчитались с Мари-Жозеф и Мадам в черной шляпе, извинились за беспокойство и побежали по переулку вслед за мной. Они поймали меня как раз, когда я пытался разуться и, по словам Скотта, кричал, что сейчас буду нырять с моста, а мост-то был не через реку, а над дорогой.
— Ты невероятно дисциплинированный отрок, — сказал Скотт. — Никогда не видел, чтобы человек был так безнадежно и сурово трезв, когда на самом деле он безнадежно и сурово пьян. Но самое главное, Кит, то, что ты остался чистым и неиспорченным, клянусь тебе, что это правда, и если ты можешь простить нам эту скверную шутку с шампанским, то всю остальную свою жизнь ты, по крайней мере, будешь знать, что пьяный ты так же добродетелен, как и трезвый, а это значит, что твои принципы далеко не поверхностны. И это очень важно, — серьезно сказал Скотт. — Поверь мне, Кит, это очень важно.
На самом деле Скотт считал этот случай своей собственной моральной победой и с тех пор относился ко мне так, будто я прошел через это испытание только для того, чтобы защитить его принципы и доказать его правоту Хемингуэю. А я и сам в себе сомневался и не мог понять, почему я устоял перед Мари-Жозеф. Конечно, я не могу сослаться ни на какие моральные принципы — что касается меня, то это лишь жалкая иллюзия. Принципы были тут ни при чем.
Они уложили меня в постель, и, кажется, я начал понимать, что я сделал для Скотта, только тогда, когда у меня прошло похмелье, улеглись ярость, гнев и возмущение и мы снова собрались в путь.
— Если тебе хочется распрощаться с нами — я прекрасно тебя пойму, — сказал Скотт.
Я помотал головой. Мне хотелось со злостью сказать им, что, если я сейчас расстанусь с ними, они будут вспоминать меня, как смешной анекдот, а я относился к их проделке совершенно иначе. Но я промолчал.
— Молодец, — сказал Скотт. Он был в отличном настроении. Он выиграл спор и так этому радовался, что даже стал напевать, потом, помахав рукой маленькой старушке, сидевшей у края дороги на стульчике возле молочных бидонов, он с воодушевлением сказал Хемингуэю:
— По-моему, наша поездка в конце концов окажется очень удачной.
— Почему у тебя такое впечатление? — отозвался Хемингуэй.
— Потому что он раз и навсегда доказал, что истинную сущность человека ничто не может скрыть, — сказал Скотт.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20