https://wodolei.ru/catalog/chugunnye_vanny/Roca/malibu/
Ни за что, сказала я. Если Дуарте умер, место моей семьи возле него. Я узнала, будет ли бдение в Ла-Унион. Нет, сказал пеон. Его похоронят в Чивилкое завтра после полудня.
Я почувствовала прилив невиданной энергии. Мне всегда было трудно покоряться. Не сломили меня ни несчастья, ни болезни, ни разочарования, ни бедность. Но в тот момент мне даже не с чем было бороться.
Я взяла напрокат траурное платье и черные чулки. Хуансито на рукав сорочки нашила черную ленту. Старшие девочки плакали. Эвита не плакала. Играла себе как ни в чем не бывало.
Мы сели в автобус, который шел из Лос-Тольдоса в Брагадо, потом в другой, выходивший на рассвете из Брагадо в Чивилкой, — поездка за двадцать лиг. Будущая жизнь виделась мне темной, пустой, и я не знала, с какой ненавистью мне придется столкнуться. Да меня это не волновало. Пока мои дети были со мной, я чувствовала себя непобедимой. Ни один из них не был зачат хитростью или обманом — только по воле отца, которого они теперь лишились. Я не могла позволить, чтобы они росли с пятном позора, втайне, ничьи, будто случайно появились невесть откуда.
К дому Дуарте я подошла часов в девять утра. Колокола храма Сантисимо Росарио звонили по покойнику, в душном воздухе Чивилкоя летала цветочная пыльца. Траурные венки были видны издалека. Их выставили вдоль тротуара на подставках из фиолетового картона. На лентах были названия училищ, ротари-клубов, советов и приходов, о которых Дуарте при мне никогда не говорил. Я была еще взволнована приездом, но все же осознала, что в этом покойнике я не узнаю отца моих пятерых детей. Со мной он был молчалив, скромен, без фантазий. В другой же его жизни он, оказывается, был человеком влиятельным и общительным.
Кто-то, видимо, нас узнал и известил, что мы едем, так как на углу дома вышли нам навстречу двое стариков, которые мне сразу не понравились. Один из них, в глубоком трауре, с висячими усами, снял соломенную шляпу и обнажил потную лысину.
— Я знаю, кто вы и откуда приехали, сеньора, — сказал он, не глядя мне в глаза. — Понимаю ваше горе и горе ваших детей. Но и вы также примите во внимание горе, которое испытывает законная семья Хуана Дуарте. Я двоюродный брат покойного. Прошу вас не подходить ближе к дому скорби. Не устраивайте нам скандала. Я не дала ему продолжить.
— Я приехала с детьми издалека. Они тоже имеют право проститься со своим отцом. Когда мы исполним то, ради чего приехали, мы уйдем. Не волнуйтесь. Никакого скандала не будет.
— Кажется, вы меня не поняли, — сказал он. Он сильно потел, вытирал лысину надушенным платком. — Кончина была внезапной, вдова убита горем. Если она узнает, что вы вошли в ее дом, ей это будет трудно перенести. Советую вам пойти в церковь и там помолиться за вечный покой Хуана. И я прошу вас взять эти деньги, чтобы вы купили немного цветов.
Он протянул мне бумажку в сто песо — по тем временам это была куча денег. Я даже не удостоила его ответом. Отстранила его рукой и пошла вперед. Заметив мою решительность, другой старик, криво усмехнувшись, презрительно спросил:
— Они и есть те самые ублюдки?
— Это дети их матери, — ответила я твердо. — И дети Хуана Дуарте. Вот так-то. А в глазах вора — все вокруг воры.
Но мне удалось пройти лишь несколько шагов. Из дома вышла девушка чуть постарше Бланки. Глаза у нее были опухшие от слез, губы бледные. Она так стремительно проложила себе дорогу между траурных венков, что два или три свалились с подставок. Она пылала гневом. Я думала, она меня ударит.
— Как вы посмели? — сказала она. — Мы всю жизнь страдали по вашей вине, сеньора. Уходите отсюда, уходите. Да что ж вы за женщина такая, Бог мой! Какое отсутствие уважения!
Я не потеряла спокойствия. Я подумала, это дочь Дуарте. Она тоже, на свой лад, наверно, чувствует себя беззащитной.
— Я пришла сюда именно из уважения к покойному, — сказала я. — Пока он был жив, он был хорошим отцом. Не вижу причины, почему теперь, после его смерти, все должно перемениться. Не делайте моим детям зла, которого они бы вам не сделали.
— Уходите сейчас же! — крикнула она. Она не знала, то ли наброситься на меня, то ли заплакать.
А мне, бог знает почему, представилась в этот момент железнодорожная станция, где я столько раз понапрасну ждала Дуарте, телега моего отца посреди призраков засохшего поля, рождение моей первой дочки, изуродованное ожогами личико Эвиты. Среди всех этих образов я увидела еще фигуру худощавого бледного господина. Он был в черном и подошел против солнца, не замеченный нами. Я подумала, что это еще кто-то из моих воспоминаний, но нет — он стоял передо мной во всей реальности этого достопамятного дня, стоял неподвижно, глядя на истерику девушки, которая фактически была сводной сестрой моих детей. Худощавый господин положил руку ей на плечо и этим простым жестом погасил ненависть или по крайней мере сдержал ее.
— Позволим им войти на минутку, Элоиса, — сказал он. — Не надо, чтобы эти люди уехали.в Лос-Тольдос с тем же горем, с каким приехали.
Девушка, всхлипывая, вернулась в дом. Тогда этот господин заговорил со мной — без гнева, но и без сочувствия:
— Эта смерть застигла нас врасплох во всех отношениях. Лучше бы вам было не приезжать. Но теперь, раз уж вы в Чивилкое, чем меньше народу будет об этом знать, тем лучше. В Лос-Тольдосе Дуарте мог делать все, что ему было угодно. Здесь же надо соблюдать приличия. Если кто-нибудь спросит, кто вы т, акая, я скажу, что вы кухарка из Ла-Унион. Вы меня не опровергайте. Либо вы на этом условии войдете в дом, либо уходите. С вами никто не заговорит. И я хочу, чтобы вы ни с кем не говорили. Даю вам пять минут на то, чтобы вы простились с покойником, помолились и ушли. Вдова в это время будет в другой половине дома, и, вероятно, все прочие, кто пришел выразить соболезнование, тоже пожелают быть подальше. В зале, где лежит покойник, не будет никого. Буду только я, чтобы наблюдать за исполнением нашего уговора.
— Остается еще кладбище, — сказала я. В горле у меня пересохло, но я не хотела выказывать слабость. — Я обещала Дуарте, что, когда он умрет, его дети будут идти в процессии и положат на могилу цветы.
Он некоторое время молчал. Его молчание было более угрожающим, чем его слова.
— До похорон осталось три часа. Я не знаю, что вы собираетесь делать все это время, но оставаться здесь вам никак нельзя. Гроб должны сопровождать родственники, чиновники полиции, члены городского совета, учителя педагогического училища и землевладельцы, имевшие деловые отношения с покойником. Будет слишком много важных особ, а вы никого из них не знаете. Я не могу вам запретить идти позади процессии. Но впереди никто вам не уступит места.
Худощавый господин вошел в дом и через некоторое время позвал нас, высокомерно поманив пальцем. Вспоминаю, что, проходя между двумя рядами венков, я сама себя не помнила, не помнила названий всего того, что видела. Свечи, решетки, глаза, лица — действительность была где-то далеко. Даже мое тело. Я перестала чувствовать свои вены. В зале стоял рояль, и рядом с табуреткой были два чучела охотничьих собак.
Как ни горько признать, но покойник уходил из этого мира в не слишком презентабельном виде. Мы не виделись почти два года, и за это время он, видимо, не сдерживал себя в еде. Он был очень толстый. Живот выпирал так, что, если посмотреть на его тень на стене, казалось, будто тут стоит второй рояль, только поставленный стоймя. Голова была обезображена падением, в ноздрях виднелись следы крови. Я подумала, что его нарочно оставили в таком виде, чтобы никто не вспоминал его красивым мужчиной. Мы подошли его поцеловать, но не знали куда. Чтобы не отваливалась челюсть, подбородок подвязали платком, который закрывал почти все лицо. Бланка погладила его заострившийся, прозрачный нос. Я взяла его руки, сжимавшие четки. Я спрашивала себя, что он мог думать, когда машина опрокинулась в канаву. Он был труслив и, наверно, не решился что-либо подумать. Только почувствовал удивление и страх смерти.
Эвита не могла дотянуться, и мне пришлось взять Ее на руки. Когда я с Ней подошла к гробу, я заметила, что губки у Нее сжаты и взгляд где-то блуждает. «Это твой папа», — сказала я. Она повернулась ко мне и равнодушно меня обняла, только потому, что Ей надо было кого-то обнять и не хотелось притрагиваться к останкам незнакомого человека.
Худощавый господин проводил нас к дверям. Кажется, он мне сунул какую-то карточку, но я не могла ее. прочесть. Солнце в это утро обрушивало на мир беспощадный зной, и все, что я вспоминаю, видится мне в его желтом свете.
Мы зашли в гостиницу возле остановки омнибуса, а около часа дня направились на кладбище. Пришли, когда туда заходила процессия. Я увидела другую жену Дуарте — она плакала на плече дочки, которая меня оскорбила; увидела худощавого господина, несшего гроб рядом с каким-то капитаном, нарядившимся в такую страшную жару в парадный мундир с галунами. Мне было жаль усопшего, который прощался с этим миром в окружении людей, не знавших его жизни и не любивших его таким, каким он был. Мы перегрелись на солнце, и, опасаясь за детей, я решила не присутствовать при погребении. Причины оставаться уже не было, и никогда больше не было причины вернуться туда».
Голос матери продолжал звучать, но в моих писаниях он уже не был слышен. Среди ее слов, которые я опустил, были стихи, которые Эвита декламировала во дворе городской смешанной школы Лос-Тольдоса, было жужжанье машинки «Зингер», были две фотографии грустной, неулыбающейся девочки, и то утро, когда Она сказала: «Я буду артисткой». Были изображения на почтовых открытках, которые, наверно, еще сохранились. Но меня оглушил шум полета одного-единственного желтого крыла в воздухе этой страницы. Я увидел, что это крыло летит назад, а когда приблизился, его уже не стало видно. Вот так угасает прошлое, сказал я себе. Прошлое всегда приходит и уходит, не заботясь о том, что оно оставило нам.
— …Можешь себе представить, какие тяжкие времена пережил Полковник после возвращения в Буэнос-Айрес, — сказал мне Сифуэнтес. — Мы встретились пополудни в воскресенье его приезда. Я ел яблоко, он с жадностью курил, высокомерный и в то же время жалкий человек. Все остатки гордости, чуткости, силы и желания остались там, в Германии. Он поселился один, в пансионе на углу улиц Ареналес и Коронель-Диас: ему нечего было делать, не о ком было думать, он только вновь и вновь перебирал в уме образы утраченного трупа. В конце того года мне позвонили из военного госпиталя — его положили туда с печеночной комой, и врачи полагали, что ему не выжить. Его мучили промываниями кишечника и капельницами с глюкозой. Его бедное, истерзанное тело было испещрено синяками, рубцами, кровоподтеками от небрежного ухода. Я позвонил из госпиталя его жене и попросил поухаживать за ним. «Не знаю, захочет ли он меня видеть», — сказала она. «Придите, — сказал я. — Он вас не отвергнет. Он сжигает последние силы в стремлении выжить».
— И он выжил, — сказал я Сифуэнтесу. — В жизни не слыхал, чтобы кто-нибудь столько раз падал и поднимался, как он.
— Ты еще не знаешь, сколько он пережил. Сифуэнтес и я долго сидели молча в то воскресенье.
Снаружи был туман, мелкий дождь, порывы влажного ветра — разыгрались все дурные страсти буэнос-айресского климата, но нас это не трогало. Сифуэнтес по своей привычке доставал из кармана крошки хлеба и ел их. Осыпь крошек застревала в его заостренной бородке.
— Перед кончиной Моори опять помирился с женой, — сказал он, — и перебрался в их квартиру на углу Кальяо и Санта-Фе. Он мечтал, что его возвратят в армию и сделают бригадным генералом, однако его друзья уже потеряли влияние, и сама армия была слишком взбудоражена борьбой партий, чтобы интересоваться его судьбой. В эти месяцы его посетил Родольфо Вальш, и Полковник ему сказал, что похоронил Эвиту в стоячем положении в саду, где непрестанно идут дожди. Он предполагал, что Эвита еще странствует по миру, находясь во власти какой-то оккультной силы. Однажды он мне сказал: «Поедем Ее искать, Мальчик-с-пальчик». Я попытался, единственный раз в жизни, урезонить его. «То, что ты похоронил в Айхштетте, была копия, Моори, — сказал я. — Тебя обманули. Что стало с Эвой, неизвестно. Возможно, Ее похоронили в море». В тот же миг я раскаялся, что это сказал. У нас была жуткая стычка. Я увидел, что он хватается за «вальтер». Он был готов меня убить. Многие месяцы он со мной не разговаривал. Для Полковника не существовало иной реальности, кроме Эвиты. Мир без Нее казался ему невыносимым.
Мы с Сифуэнтесом то надолго умолкали, пока тишина окончательно не обживется в нас, то принимались говорить, повторяя уже сказанное, будто впервые. Мне все кажется, что это воскресенье было не одним днем, а многими, и что, когда наступил вечер, Сифуэнтес ушел из моей жизни навсегда.
Но я еще не закончил пересказ некоторых эпизодов, оставшихся с тех пор в моей памяти.
Сифуэнтес мне сказал, что, как и следовало ожидать, Полковника опять начала пожирать страсть к алкоголю и вновь стали повторяться приступы delirium tremens. Стаи бабочек хоронили его под слоем горящих свечей и полевых цветов. Крысы кошмаров грызли его кости и жгли глаза. Два раза жена помещала его в госпиталь, и оба раза он, возвратясь, принимался за старое. Отряд Мести продолжал присылать ему письма с угрозами и вопросами, где находится Эвита. «Верни народу тело Святой, — писали ему. — Мы отрежем тебе ухо, как ты его отрезал у нее. Мы выколем тебе глаза. Где ты спрятал священные останки нашей Любимой Матери?»
Однажды на рассвете он появился в доме Сифуэнтеса. Принес два баула, битком набитых письмами, документами и карточками с шифрованными донесениями. Сказал, что придет за ними, когда прошлое немного успокоится.
— За мной гонятся по пятам, Мальчик-с-пальчик, — объяснил он. — В самый неожиданный момент они могут меня убить. Может, это было бы облегчением. Может, было бы наилучшим исходом.
Баулы он оставил навсегда. Когда ему требовалось проверить что-то в записях, он заходил в кабинет своего друга днем или ночью и с помощью лупы смотрел бумаги на просвет, ища какие-то записи невидимыми чернилами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
Я почувствовала прилив невиданной энергии. Мне всегда было трудно покоряться. Не сломили меня ни несчастья, ни болезни, ни разочарования, ни бедность. Но в тот момент мне даже не с чем было бороться.
Я взяла напрокат траурное платье и черные чулки. Хуансито на рукав сорочки нашила черную ленту. Старшие девочки плакали. Эвита не плакала. Играла себе как ни в чем не бывало.
Мы сели в автобус, который шел из Лос-Тольдоса в Брагадо, потом в другой, выходивший на рассвете из Брагадо в Чивилкой, — поездка за двадцать лиг. Будущая жизнь виделась мне темной, пустой, и я не знала, с какой ненавистью мне придется столкнуться. Да меня это не волновало. Пока мои дети были со мной, я чувствовала себя непобедимой. Ни один из них не был зачат хитростью или обманом — только по воле отца, которого они теперь лишились. Я не могла позволить, чтобы они росли с пятном позора, втайне, ничьи, будто случайно появились невесть откуда.
К дому Дуарте я подошла часов в девять утра. Колокола храма Сантисимо Росарио звонили по покойнику, в душном воздухе Чивилкоя летала цветочная пыльца. Траурные венки были видны издалека. Их выставили вдоль тротуара на подставках из фиолетового картона. На лентах были названия училищ, ротари-клубов, советов и приходов, о которых Дуарте при мне никогда не говорил. Я была еще взволнована приездом, но все же осознала, что в этом покойнике я не узнаю отца моих пятерых детей. Со мной он был молчалив, скромен, без фантазий. В другой же его жизни он, оказывается, был человеком влиятельным и общительным.
Кто-то, видимо, нас узнал и известил, что мы едем, так как на углу дома вышли нам навстречу двое стариков, которые мне сразу не понравились. Один из них, в глубоком трауре, с висячими усами, снял соломенную шляпу и обнажил потную лысину.
— Я знаю, кто вы и откуда приехали, сеньора, — сказал он, не глядя мне в глаза. — Понимаю ваше горе и горе ваших детей. Но и вы также примите во внимание горе, которое испытывает законная семья Хуана Дуарте. Я двоюродный брат покойного. Прошу вас не подходить ближе к дому скорби. Не устраивайте нам скандала. Я не дала ему продолжить.
— Я приехала с детьми издалека. Они тоже имеют право проститься со своим отцом. Когда мы исполним то, ради чего приехали, мы уйдем. Не волнуйтесь. Никакого скандала не будет.
— Кажется, вы меня не поняли, — сказал он. Он сильно потел, вытирал лысину надушенным платком. — Кончина была внезапной, вдова убита горем. Если она узнает, что вы вошли в ее дом, ей это будет трудно перенести. Советую вам пойти в церковь и там помолиться за вечный покой Хуана. И я прошу вас взять эти деньги, чтобы вы купили немного цветов.
Он протянул мне бумажку в сто песо — по тем временам это была куча денег. Я даже не удостоила его ответом. Отстранила его рукой и пошла вперед. Заметив мою решительность, другой старик, криво усмехнувшись, презрительно спросил:
— Они и есть те самые ублюдки?
— Это дети их матери, — ответила я твердо. — И дети Хуана Дуарте. Вот так-то. А в глазах вора — все вокруг воры.
Но мне удалось пройти лишь несколько шагов. Из дома вышла девушка чуть постарше Бланки. Глаза у нее были опухшие от слез, губы бледные. Она так стремительно проложила себе дорогу между траурных венков, что два или три свалились с подставок. Она пылала гневом. Я думала, она меня ударит.
— Как вы посмели? — сказала она. — Мы всю жизнь страдали по вашей вине, сеньора. Уходите отсюда, уходите. Да что ж вы за женщина такая, Бог мой! Какое отсутствие уважения!
Я не потеряла спокойствия. Я подумала, это дочь Дуарте. Она тоже, на свой лад, наверно, чувствует себя беззащитной.
— Я пришла сюда именно из уважения к покойному, — сказала я. — Пока он был жив, он был хорошим отцом. Не вижу причины, почему теперь, после его смерти, все должно перемениться. Не делайте моим детям зла, которого они бы вам не сделали.
— Уходите сейчас же! — крикнула она. Она не знала, то ли наброситься на меня, то ли заплакать.
А мне, бог знает почему, представилась в этот момент железнодорожная станция, где я столько раз понапрасну ждала Дуарте, телега моего отца посреди призраков засохшего поля, рождение моей первой дочки, изуродованное ожогами личико Эвиты. Среди всех этих образов я увидела еще фигуру худощавого бледного господина. Он был в черном и подошел против солнца, не замеченный нами. Я подумала, что это еще кто-то из моих воспоминаний, но нет — он стоял передо мной во всей реальности этого достопамятного дня, стоял неподвижно, глядя на истерику девушки, которая фактически была сводной сестрой моих детей. Худощавый господин положил руку ей на плечо и этим простым жестом погасил ненависть или по крайней мере сдержал ее.
— Позволим им войти на минутку, Элоиса, — сказал он. — Не надо, чтобы эти люди уехали.в Лос-Тольдос с тем же горем, с каким приехали.
Девушка, всхлипывая, вернулась в дом. Тогда этот господин заговорил со мной — без гнева, но и без сочувствия:
— Эта смерть застигла нас врасплох во всех отношениях. Лучше бы вам было не приезжать. Но теперь, раз уж вы в Чивилкое, чем меньше народу будет об этом знать, тем лучше. В Лос-Тольдосе Дуарте мог делать все, что ему было угодно. Здесь же надо соблюдать приличия. Если кто-нибудь спросит, кто вы т, акая, я скажу, что вы кухарка из Ла-Унион. Вы меня не опровергайте. Либо вы на этом условии войдете в дом, либо уходите. С вами никто не заговорит. И я хочу, чтобы вы ни с кем не говорили. Даю вам пять минут на то, чтобы вы простились с покойником, помолились и ушли. Вдова в это время будет в другой половине дома, и, вероятно, все прочие, кто пришел выразить соболезнование, тоже пожелают быть подальше. В зале, где лежит покойник, не будет никого. Буду только я, чтобы наблюдать за исполнением нашего уговора.
— Остается еще кладбище, — сказала я. В горле у меня пересохло, но я не хотела выказывать слабость. — Я обещала Дуарте, что, когда он умрет, его дети будут идти в процессии и положат на могилу цветы.
Он некоторое время молчал. Его молчание было более угрожающим, чем его слова.
— До похорон осталось три часа. Я не знаю, что вы собираетесь делать все это время, но оставаться здесь вам никак нельзя. Гроб должны сопровождать родственники, чиновники полиции, члены городского совета, учителя педагогического училища и землевладельцы, имевшие деловые отношения с покойником. Будет слишком много важных особ, а вы никого из них не знаете. Я не могу вам запретить идти позади процессии. Но впереди никто вам не уступит места.
Худощавый господин вошел в дом и через некоторое время позвал нас, высокомерно поманив пальцем. Вспоминаю, что, проходя между двумя рядами венков, я сама себя не помнила, не помнила названий всего того, что видела. Свечи, решетки, глаза, лица — действительность была где-то далеко. Даже мое тело. Я перестала чувствовать свои вены. В зале стоял рояль, и рядом с табуреткой были два чучела охотничьих собак.
Как ни горько признать, но покойник уходил из этого мира в не слишком презентабельном виде. Мы не виделись почти два года, и за это время он, видимо, не сдерживал себя в еде. Он был очень толстый. Живот выпирал так, что, если посмотреть на его тень на стене, казалось, будто тут стоит второй рояль, только поставленный стоймя. Голова была обезображена падением, в ноздрях виднелись следы крови. Я подумала, что его нарочно оставили в таком виде, чтобы никто не вспоминал его красивым мужчиной. Мы подошли его поцеловать, но не знали куда. Чтобы не отваливалась челюсть, подбородок подвязали платком, который закрывал почти все лицо. Бланка погладила его заострившийся, прозрачный нос. Я взяла его руки, сжимавшие четки. Я спрашивала себя, что он мог думать, когда машина опрокинулась в канаву. Он был труслив и, наверно, не решился что-либо подумать. Только почувствовал удивление и страх смерти.
Эвита не могла дотянуться, и мне пришлось взять Ее на руки. Когда я с Ней подошла к гробу, я заметила, что губки у Нее сжаты и взгляд где-то блуждает. «Это твой папа», — сказала я. Она повернулась ко мне и равнодушно меня обняла, только потому, что Ей надо было кого-то обнять и не хотелось притрагиваться к останкам незнакомого человека.
Худощавый господин проводил нас к дверям. Кажется, он мне сунул какую-то карточку, но я не могла ее. прочесть. Солнце в это утро обрушивало на мир беспощадный зной, и все, что я вспоминаю, видится мне в его желтом свете.
Мы зашли в гостиницу возле остановки омнибуса, а около часа дня направились на кладбище. Пришли, когда туда заходила процессия. Я увидела другую жену Дуарте — она плакала на плече дочки, которая меня оскорбила; увидела худощавого господина, несшего гроб рядом с каким-то капитаном, нарядившимся в такую страшную жару в парадный мундир с галунами. Мне было жаль усопшего, который прощался с этим миром в окружении людей, не знавших его жизни и не любивших его таким, каким он был. Мы перегрелись на солнце, и, опасаясь за детей, я решила не присутствовать при погребении. Причины оставаться уже не было, и никогда больше не было причины вернуться туда».
Голос матери продолжал звучать, но в моих писаниях он уже не был слышен. Среди ее слов, которые я опустил, были стихи, которые Эвита декламировала во дворе городской смешанной школы Лос-Тольдоса, было жужжанье машинки «Зингер», были две фотографии грустной, неулыбающейся девочки, и то утро, когда Она сказала: «Я буду артисткой». Были изображения на почтовых открытках, которые, наверно, еще сохранились. Но меня оглушил шум полета одного-единственного желтого крыла в воздухе этой страницы. Я увидел, что это крыло летит назад, а когда приблизился, его уже не стало видно. Вот так угасает прошлое, сказал я себе. Прошлое всегда приходит и уходит, не заботясь о том, что оно оставило нам.
— …Можешь себе представить, какие тяжкие времена пережил Полковник после возвращения в Буэнос-Айрес, — сказал мне Сифуэнтес. — Мы встретились пополудни в воскресенье его приезда. Я ел яблоко, он с жадностью курил, высокомерный и в то же время жалкий человек. Все остатки гордости, чуткости, силы и желания остались там, в Германии. Он поселился один, в пансионе на углу улиц Ареналес и Коронель-Диас: ему нечего было делать, не о ком было думать, он только вновь и вновь перебирал в уме образы утраченного трупа. В конце того года мне позвонили из военного госпиталя — его положили туда с печеночной комой, и врачи полагали, что ему не выжить. Его мучили промываниями кишечника и капельницами с глюкозой. Его бедное, истерзанное тело было испещрено синяками, рубцами, кровоподтеками от небрежного ухода. Я позвонил из госпиталя его жене и попросил поухаживать за ним. «Не знаю, захочет ли он меня видеть», — сказала она. «Придите, — сказал я. — Он вас не отвергнет. Он сжигает последние силы в стремлении выжить».
— И он выжил, — сказал я Сифуэнтесу. — В жизни не слыхал, чтобы кто-нибудь столько раз падал и поднимался, как он.
— Ты еще не знаешь, сколько он пережил. Сифуэнтес и я долго сидели молча в то воскресенье.
Снаружи был туман, мелкий дождь, порывы влажного ветра — разыгрались все дурные страсти буэнос-айресского климата, но нас это не трогало. Сифуэнтес по своей привычке доставал из кармана крошки хлеба и ел их. Осыпь крошек застревала в его заостренной бородке.
— Перед кончиной Моори опять помирился с женой, — сказал он, — и перебрался в их квартиру на углу Кальяо и Санта-Фе. Он мечтал, что его возвратят в армию и сделают бригадным генералом, однако его друзья уже потеряли влияние, и сама армия была слишком взбудоражена борьбой партий, чтобы интересоваться его судьбой. В эти месяцы его посетил Родольфо Вальш, и Полковник ему сказал, что похоронил Эвиту в стоячем положении в саду, где непрестанно идут дожди. Он предполагал, что Эвита еще странствует по миру, находясь во власти какой-то оккультной силы. Однажды он мне сказал: «Поедем Ее искать, Мальчик-с-пальчик». Я попытался, единственный раз в жизни, урезонить его. «То, что ты похоронил в Айхштетте, была копия, Моори, — сказал я. — Тебя обманули. Что стало с Эвой, неизвестно. Возможно, Ее похоронили в море». В тот же миг я раскаялся, что это сказал. У нас была жуткая стычка. Я увидел, что он хватается за «вальтер». Он был готов меня убить. Многие месяцы он со мной не разговаривал. Для Полковника не существовало иной реальности, кроме Эвиты. Мир без Нее казался ему невыносимым.
Мы с Сифуэнтесом то надолго умолкали, пока тишина окончательно не обживется в нас, то принимались говорить, повторяя уже сказанное, будто впервые. Мне все кажется, что это воскресенье было не одним днем, а многими, и что, когда наступил вечер, Сифуэнтес ушел из моей жизни навсегда.
Но я еще не закончил пересказ некоторых эпизодов, оставшихся с тех пор в моей памяти.
Сифуэнтес мне сказал, что, как и следовало ожидать, Полковника опять начала пожирать страсть к алкоголю и вновь стали повторяться приступы delirium tremens. Стаи бабочек хоронили его под слоем горящих свечей и полевых цветов. Крысы кошмаров грызли его кости и жгли глаза. Два раза жена помещала его в госпиталь, и оба раза он, возвратясь, принимался за старое. Отряд Мести продолжал присылать ему письма с угрозами и вопросами, где находится Эвита. «Верни народу тело Святой, — писали ему. — Мы отрежем тебе ухо, как ты его отрезал у нее. Мы выколем тебе глаза. Где ты спрятал священные останки нашей Любимой Матери?»
Однажды на рассвете он появился в доме Сифуэнтеса. Принес два баула, битком набитых письмами, документами и карточками с шифрованными донесениями. Сказал, что придет за ними, когда прошлое немного успокоится.
— За мной гонятся по пятам, Мальчик-с-пальчик, — объяснил он. — В самый неожиданный момент они могут меня убить. Может, это было бы облегчением. Может, было бы наилучшим исходом.
Баулы он оставил навсегда. Когда ему требовалось проверить что-то в записях, он заходил в кабинет своего друга днем или ночью и с помощью лупы смотрел бумаги на просвет, ища какие-то записи невидимыми чернилами.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48