Выбор супер, приятный магазин
Точность — последний узел науки, сказали вы. А все остальное — мусор, бессовестный обман. Я не понял эту метафору. Вероятно, какое-то оккультистское выражение.
— Я знаменит уже давно, Полковник. У меня достаточно славы, больше мне не надо. В списке мумификаторов не осталось иных имен, кроме моего. Поэтому Перон призвал меня — альтернативы у него не было.
Над излучиной реки вставало солнце. Светлый блик упал на плешь врача.
— Никто не оспаривает ваших заслуг, доктор. Кажется лишь странным то, что столь опытный специалист делает три года работу, которую следовало бы завершить в полгода.
— Это накладные расходы точности. Вы не могли бы объяснить это президенту?
— Президенту говорят другое. Извините, что я вам это цитирую, но чем больше откровенности будет между нами, тем лучше мы поймем друг друга. — Он достал из портфеля два-три документа с грифом «Секретно» и, перебирая их, вздохнул, как бы с неодобрением. — Я бы хотел, что вы, доктор, не придавали этим обвинениям больше значения, чем они того стоят. Это именно обвинения, не доказательства. Здесь утверждают, будто вы присвоили труп сеньоры, потому что вам не уплатили условленные сто тысяч долларов.
— Гнусная ложь. За день до бегства Перона из страны мне выплатили все, что полагалось. Я человек верующий, убежденный католик. Я не стану губить свою душу, используя покойницу как заложника.
— Согласен. Но недоверие присуще самой природе власти. — Полковник стал вертеть в руке трубку и постукивать себя по зубам ее мундштуком. — Послушайте вот это сообщение. Стыд и позор. «Галисиец влюблен в труп», — говорится здесь. Галисиец — это, без сомнения, вы. «Он его лапает, гладит соски. Один солдат застал его, когда он засовывал руки между ног трупа». Я понимаю, что это неправда. — Доктор Ара закрыл глаза. — Или правда? Скажите мне. Мы же друг другу доверяем.
— Мне незачем это отрицать. В течение двух с половиной лет тело, которое я по вечерам оставлял в превосходном состоянии, утром оказывалось сморщенным. Я заметил: чтобы вернуть ему красоту, надо было поправлять внутренности. — Он отвел взгляд, подтянул повыше брюки. — Теперь в этих манипуляциях нет необходимости. Я изобрел фиксатор, который закрепил внутренние органы раз и навсегда.
— Труднее всего, — сказал Полковник, выпрямляясь и пряча трубку в карман, — решить, что президент называет «собственностью». Он полагает, что труп не должен оставаться дальше в ваших руках, доктор. И вы не можете этому противиться.
— И вас, Полковник, попросили отнять его у меня?
— Вот именно. Так приказал мне президент. С этой целью он назначил меня шефом Службы разведки. Сообщение об этом есть в сегодняшних утренних газетах.
Губы мумификатора искривила презрительная усмешка.
— Пока еще рано, Полковник. Она не готова. Если сегодня вы ее возьмете, завтра вы ее не обнаружите. Она растворится в воздухе, превратится в пары, в ртуть, в спирты.
— Боюсь, вы меня не поняли, доктор. Я человек военный. Я не выслушиваю аргументы. Я повинуюсь приказам.
— Я приведу всего несколько аргументов. Потом поступайте как вам будет угодно. Телу необходима еще ванна из бальзама. В нем находится канюля для дренажа. Ее надо вынуть. Но главное, для этого требуется время, два-три дня. Что значат два-три дня по сравнению со странствием, которое будет длиться вечность? В глубинах тела есть ключи, которые требуется замкнуть, какие-то недоделки. И к тому же, Полковник, мать не желает, чтобы кто-то отобрал ее у меня. Она мне юридически доверила попечение над телом. Если его заберут, мать поднимет шум. Обратится к Святейшему отцу. Как видите, Полковник, прежде чем повиноваться, стоит выслушать кое-какие аргументы.
Он начал слегка покачиваться, засунув большие пальцы рук под подтяжки, которые, вероятно, были у него под жилетом. К нему вернулось чувство неприязни, сознание своего превосходства и своей хитрости — все, что на какой-то миг исчезло с появлением на сцене Полковника.
— Вы прекрасно знаете, что поставлено на кон, — сказал Полковник, поднявшись. — Не труп этой женщины, а судьба Аргентины. Или и то, и другое, что столь многим кажется одним и тем же. Бог его знает, каким образом мертвое, никчемное тело Эвы Дуарте слилось в умах многих с нашей страной. Не для людей вроде вас или меня. Для неимущих, для невежественных, для тех, кто вне истории. Они ради трупа готовы пойти на смерть. Если бы он сгнил, вcе обошлось бы. Но вы, забальзамировав его, сдвинули историю с места, вложили историю в него. Кто будет владеть этой женщиной, будет держать страну в кулаке — вы это понимаете? Правительство не может допустить, чтобы такое тело блуждало по воле волн. Назовите ваши условия.
— Я не из тех, кто ставит условия, — возразил врач. — Единственный мой долг — уважать волю матери и сестер Эвиты. — Он заглянул в бумаги на письменном столе. — Они хотят, чтобы ее похоронили в освященном месте и чтобы люди знали, где она, и могли ее посещать.
— Об освященном месте не беспокойтесь. Но второе условие неприемлемо. Президент потребовал от меня, чтобы все было сделано в глубочайшей тайне.
— Мать будет настаивать.
— Не знаю, что тут сказать. Если кто-то узнает, где находится тело, никакая сила человеческая не сумеет его защитить. Есть фанатики, которые ищут его повсюду. Его бы похитили, доктор. Выхватили бы у нас прямо из-под носа.
— Тогда берегитесь, — со злорадством сказал врач. — Потому что если я потеряю ее из виду, никто не сумеет узнать, она это или не она. Разве вы не говорили мне о восковой статуе? Она существует. Эвита хотела иметь надгробие, как у Наполеона Бонапарта. Когда делались макеты, при этом присутствовал скульптор и копировал тело. Я видел сделанную им копию. Совершенно идентична. Знаете ли, что произошло? Однажды вечером он зашел в мастерскую, а копии там уже не было. Ее выкрали. Он думает, это сделали военные. Но это были не военные, правда нет?
— Правда, — согласился Полковник.
— Тогда будьте осторожны. Я умываю руки.
— Не умывайте их так поспешно, доктор. Где тело? Я хочу сам взглянуть, такое ли это чудо, как о том говорится в ваших записях. Дайте-ка погляжу, что там сказано. — Он достал из кармана блокнот и прочитал: — «Она — струящееся солнце», Не кажется ли вам, что это преувеличение? Вообразить только — струящееся солнце!
2. «Я СТАНУ МИЛЛИОНАМИ»
(Из фразы «Я вернусь и стану миллионами», приписываемой Эвите)
Когда Эвита в ненастную погоду в последний раз, вышла из дому, она весила тридцать шесть кило. Боли вспыхивали каждые две-три минуты, от них перехватывало дыхание. Однако она не могла позволить себе роскошь страдать. В тот день, в три часа дня, ее муж должен был во второй раз принести присягу как президент республики, и поток обездоленных хлынул в Буэнос-Айрес, чтобы увидеть ее — не его. Зрелищем была она. По всей стране пронесся слух, что она умирает. На многих ранчо в Сантьяго-дель-Эстеро и в Чубуте люди в отчаянии прекращали все дела, чтобы молить Бога сохранить ей жизнь. В каждой бедной хижине был алтарь, на котором фотографии Эвиты, вырезанные из журналов, украшали горящими свечами и полевыми цветами. Ночью эти фотографии носили в процессиях, чтобы они впитывали лунный свет. Не пренебрегали никакими средствами — только бы вернуть ей здоровье. Больная знала об этом и не хотела разочаровывать людей, которые провели ночь под ненастным небом, чтобы посмотреть на шествие и издали приветствовать ее.
Два раза попыталась она подняться, но врачи не дали ей встать. В третий раз, ослепленная болью, сверлившей затылок, она упала в постели. Тогда она решила выйти во что бы то ни стало — если ей суждено умереть в этот день, она хотела сделать это на глазах у всех. Она позвала мать, сиделок, мужа и попросила помочь ей одеться.
— Впрысните мне обезболивающее, чтобы я могла держаться на ногах, — умоляла она. — Будьте рядом, развлекайте меня, не оставляйте одну.
Раньше от нее никогда не слышали, чтобы она о чем-то умоляла, а теперь она в постели стояла на коленях, молитвенно сложив руки.
Муж был в растерянности. Стоя в дверях спальни, он наблюдал за этим порывом строптивости, не зная, как реагировать. Он был в парадной форме и темном зимнем плаще. Под президентской лентой красовался букет орденов.
— Ты сошла с ума, Чинита? — говорил он, качая головой. Безутешный взгляд Эвы причинял ему страдание. — Тебе нельзя выходить. Иней еще не растаял. Ты свалишься окончательно.
— Снимите мне боль в затылке, — настаивала она, — и вы увидите, что я справлюсь. Приложите пластырь с анестезией на пятки. Я справлюсь. Если я тут останусь одна, я умру. Пусть лучше меня убьет боль, чем тоска. Неужели никому меня не жаль?
Муж приказал, чтобы ее одели, и вышел из комнаты, пробормотав:
— Ты, Чинита, как всегда. Делаешь в конце концов то, что ты хочешь.
Ей сделали две инъекции — одну, чтобы снять боль, и вторую, для поддержания ясности ума. Синяки под глазами затушевали кремами и слоем пудры. И так как она упорно желала сопровождать президента, стоя под дождем в открытом автомобиле, наскоро смастерили корсет из гипса и проволоки, чтобы она могла держаться прямо. Куда хуже оказалась пытка бельем и нижней юбкой — прикосновение даже шелковой ткани обжигало ей кожу. Однако после этого мученья, продолжавшегося полчаса, она твердо перенесла жесткость платья, вышитую шапочку, которой украсили ей голову, чтобы скрыть ее худобу, закрытые туфли на высоком каблуке и норковую шубку, в которой поместились бы две Эвиты. Хотя с лестницы ее снесли в кресле на колесах, которое катили солдаты, к дверям дворца она прошла на своих ногах и, выйдя, улыбалась так, словно чувствует себя прекрасно. Было легкое головокружение от слабости и приятное ощущение свежего воздуха, которым она не дышала уже тридцать три дня. Уцепившись за руку мужа, она выдержала натиск людей на парадных лестницах Конгресса, и если не считать краткого обморока, от которого она быстро оправилась в медицинском кабинете Палаты депутатов, она изящно, как в лучшие времена, перенесла церемонию принесения президентской присяги и приветствия целовавших ей руку министров. Потом, когда они с мужем проезжали по улицам в парадном «кадиллаке», она приподнялась на цыпочках, чтобы не было заметно, что тело ее стало меньше, съежилось, как у старушки. В последний раз увидела она облупившиеся балконы пансиона, где спала в юности, увидела развалины театра, где исполняла роли с двумя словами: «Кушать подано»; увидела кондитерскую «Опера», где ей приходилось выпрашивать все: кофе с молоком, одеяло, местечко для сна, фото в журналах, жалкий монолог в вечернем радиотеатре. Увидела большой дом возле Обелиска, где два раза в месяц купалась в холодной воде в грязноватом бассейне; увидела себя во дворе с глициниями на улице Сармьенто, где лечилась от чесотки камфорным спиртом и от вшей керосином; увидела, как сохнут на солнце хлопчатобумажная юбка и полинявшая льняная блузка, которые целый год были единственным ее нарядом; увидела истрепанные трусы, пояса без резинок, простые чулки, и она спрашивала себя, как это она поднялась из унижения и грязи, чтобы нынче ехать в «кадиллаке», словно королева, с поднятой в приветствии рукой, читая в глазах людей преклонение, какого никогда не удостаивалась ни одна актриса. Эвита, любимая Эвита, владычица моего сердца. Завтра она умрет, но что за важность! Заплатить за такую жизнь и сотни смертей будет мало.
На другой день боли были страшнее тех, что терпела на костре Жанна д'Арк. Эвита бранила божественное Провидение за свои муки и врачей за их советы лежать спокойно. Она хотела умереть, хотела жить, хотела, чтобы ей возвратили ее утраченное тело. Так провела она еще двое суток, пока ее не одурманили наркотиками и болезнь, утомленная долгим сражением, не удалилась в темные глубины тела. Мать и сестры сменялись по очереди у ее постели, но в тот день, когда Эвита пришла в сознание, возле нее была только донья Хуана. Они выпили по чашке чаю и долго сидели молча, обнявшись, пока Эвита, как всегда, не спросила, какой нынче день и по какой причине ей не принесли газет.
У матери голени были обмотаны бинтами, она то и дело сбрасывала туфли и клала ноги на кровать дочери. Из окон лился мягкий солнечный свет, и хотя стояла зима, снаружи слышалось воркование голубей.
— Уже шестое июня, — ответила мать, — и врачи не знают, что с тобой делать, Чолита. Ломают себе голову, не понимают, почему ты не хочешь лечиться.
— Не обращай на них внимания. Моя болезнь поставила их в тупик. Они обвиняют меня, потому что не могут обвинять себя. Они умеют только резать да сшивать. А мою болезнь, мама, не вырежешь и не сошьешь. Она где-то там, глубже. — На мгновение взор ее затуманился. — А в газетах что пишут?
— Что им писать, Чолита? Пишут, что в Конгрессе ты была прелестна, совсем не похожа на больную. Им понравились норковая шубка и изумрудное колье. В «Демокрасии» напечатали снимок семьи, приехавшей из Чако, чтобы тебя увидеть; в процессии они не могли пробиться и стали возле витрин издательства «Каса Америка», ждали, пока тебя покажут по телевидению. От волнения они разрыдались, и тут их запечатлел фотограф. Поверишь ли, глядя на этот снимок, я сама разревелась. Что еще пишут, не знаю. Ты считаешь, это важно? Вот посмотри на вырезки. В Египте военные все еще грозятся, что вышвырнут короля взашей. Пусть вышвыривают, правда? Мерзкий толстяк. Он на год тебя моложе, а кажется стариком.
— Меня назовут старухой из-за того, что я так отощала.
— Ты с ума сошла! Все считают тебя красавицей. Два-три килограммчика прибавить тебе не помешало бы, спорить не стану. Но и такая, как ты есть, красивее женщины не найти. Иногда я смотрю в зеркало и спрашиваю себя: откуда у меня такая дочь? Подумай, если бы мы остались в Хунине и ты бы вышла замуж за Марио, того, из кондитерской! Вот было бы обидно!
— Знаешь, мама, мне неприятно вспоминать о тех временах. Эти люди причинили мне больше страданий, чем болезнь. Стоит вспомнить о них, и у меня пересыхает в горле. Ты и не представляешь, что они о тебе говорили.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
— Я знаменит уже давно, Полковник. У меня достаточно славы, больше мне не надо. В списке мумификаторов не осталось иных имен, кроме моего. Поэтому Перон призвал меня — альтернативы у него не было.
Над излучиной реки вставало солнце. Светлый блик упал на плешь врача.
— Никто не оспаривает ваших заслуг, доктор. Кажется лишь странным то, что столь опытный специалист делает три года работу, которую следовало бы завершить в полгода.
— Это накладные расходы точности. Вы не могли бы объяснить это президенту?
— Президенту говорят другое. Извините, что я вам это цитирую, но чем больше откровенности будет между нами, тем лучше мы поймем друг друга. — Он достал из портфеля два-три документа с грифом «Секретно» и, перебирая их, вздохнул, как бы с неодобрением. — Я бы хотел, что вы, доктор, не придавали этим обвинениям больше значения, чем они того стоят. Это именно обвинения, не доказательства. Здесь утверждают, будто вы присвоили труп сеньоры, потому что вам не уплатили условленные сто тысяч долларов.
— Гнусная ложь. За день до бегства Перона из страны мне выплатили все, что полагалось. Я человек верующий, убежденный католик. Я не стану губить свою душу, используя покойницу как заложника.
— Согласен. Но недоверие присуще самой природе власти. — Полковник стал вертеть в руке трубку и постукивать себя по зубам ее мундштуком. — Послушайте вот это сообщение. Стыд и позор. «Галисиец влюблен в труп», — говорится здесь. Галисиец — это, без сомнения, вы. «Он его лапает, гладит соски. Один солдат застал его, когда он засовывал руки между ног трупа». Я понимаю, что это неправда. — Доктор Ара закрыл глаза. — Или правда? Скажите мне. Мы же друг другу доверяем.
— Мне незачем это отрицать. В течение двух с половиной лет тело, которое я по вечерам оставлял в превосходном состоянии, утром оказывалось сморщенным. Я заметил: чтобы вернуть ему красоту, надо было поправлять внутренности. — Он отвел взгляд, подтянул повыше брюки. — Теперь в этих манипуляциях нет необходимости. Я изобрел фиксатор, который закрепил внутренние органы раз и навсегда.
— Труднее всего, — сказал Полковник, выпрямляясь и пряча трубку в карман, — решить, что президент называет «собственностью». Он полагает, что труп не должен оставаться дальше в ваших руках, доктор. И вы не можете этому противиться.
— И вас, Полковник, попросили отнять его у меня?
— Вот именно. Так приказал мне президент. С этой целью он назначил меня шефом Службы разведки. Сообщение об этом есть в сегодняшних утренних газетах.
Губы мумификатора искривила презрительная усмешка.
— Пока еще рано, Полковник. Она не готова. Если сегодня вы ее возьмете, завтра вы ее не обнаружите. Она растворится в воздухе, превратится в пары, в ртуть, в спирты.
— Боюсь, вы меня не поняли, доктор. Я человек военный. Я не выслушиваю аргументы. Я повинуюсь приказам.
— Я приведу всего несколько аргументов. Потом поступайте как вам будет угодно. Телу необходима еще ванна из бальзама. В нем находится канюля для дренажа. Ее надо вынуть. Но главное, для этого требуется время, два-три дня. Что значат два-три дня по сравнению со странствием, которое будет длиться вечность? В глубинах тела есть ключи, которые требуется замкнуть, какие-то недоделки. И к тому же, Полковник, мать не желает, чтобы кто-то отобрал ее у меня. Она мне юридически доверила попечение над телом. Если его заберут, мать поднимет шум. Обратится к Святейшему отцу. Как видите, Полковник, прежде чем повиноваться, стоит выслушать кое-какие аргументы.
Он начал слегка покачиваться, засунув большие пальцы рук под подтяжки, которые, вероятно, были у него под жилетом. К нему вернулось чувство неприязни, сознание своего превосходства и своей хитрости — все, что на какой-то миг исчезло с появлением на сцене Полковника.
— Вы прекрасно знаете, что поставлено на кон, — сказал Полковник, поднявшись. — Не труп этой женщины, а судьба Аргентины. Или и то, и другое, что столь многим кажется одним и тем же. Бог его знает, каким образом мертвое, никчемное тело Эвы Дуарте слилось в умах многих с нашей страной. Не для людей вроде вас или меня. Для неимущих, для невежественных, для тех, кто вне истории. Они ради трупа готовы пойти на смерть. Если бы он сгнил, вcе обошлось бы. Но вы, забальзамировав его, сдвинули историю с места, вложили историю в него. Кто будет владеть этой женщиной, будет держать страну в кулаке — вы это понимаете? Правительство не может допустить, чтобы такое тело блуждало по воле волн. Назовите ваши условия.
— Я не из тех, кто ставит условия, — возразил врач. — Единственный мой долг — уважать волю матери и сестер Эвиты. — Он заглянул в бумаги на письменном столе. — Они хотят, чтобы ее похоронили в освященном месте и чтобы люди знали, где она, и могли ее посещать.
— Об освященном месте не беспокойтесь. Но второе условие неприемлемо. Президент потребовал от меня, чтобы все было сделано в глубочайшей тайне.
— Мать будет настаивать.
— Не знаю, что тут сказать. Если кто-то узнает, где находится тело, никакая сила человеческая не сумеет его защитить. Есть фанатики, которые ищут его повсюду. Его бы похитили, доктор. Выхватили бы у нас прямо из-под носа.
— Тогда берегитесь, — со злорадством сказал врач. — Потому что если я потеряю ее из виду, никто не сумеет узнать, она это или не она. Разве вы не говорили мне о восковой статуе? Она существует. Эвита хотела иметь надгробие, как у Наполеона Бонапарта. Когда делались макеты, при этом присутствовал скульптор и копировал тело. Я видел сделанную им копию. Совершенно идентична. Знаете ли, что произошло? Однажды вечером он зашел в мастерскую, а копии там уже не было. Ее выкрали. Он думает, это сделали военные. Но это были не военные, правда нет?
— Правда, — согласился Полковник.
— Тогда будьте осторожны. Я умываю руки.
— Не умывайте их так поспешно, доктор. Где тело? Я хочу сам взглянуть, такое ли это чудо, как о том говорится в ваших записях. Дайте-ка погляжу, что там сказано. — Он достал из кармана блокнот и прочитал: — «Она — струящееся солнце», Не кажется ли вам, что это преувеличение? Вообразить только — струящееся солнце!
2. «Я СТАНУ МИЛЛИОНАМИ»
(Из фразы «Я вернусь и стану миллионами», приписываемой Эвите)
Когда Эвита в ненастную погоду в последний раз, вышла из дому, она весила тридцать шесть кило. Боли вспыхивали каждые две-три минуты, от них перехватывало дыхание. Однако она не могла позволить себе роскошь страдать. В тот день, в три часа дня, ее муж должен был во второй раз принести присягу как президент республики, и поток обездоленных хлынул в Буэнос-Айрес, чтобы увидеть ее — не его. Зрелищем была она. По всей стране пронесся слух, что она умирает. На многих ранчо в Сантьяго-дель-Эстеро и в Чубуте люди в отчаянии прекращали все дела, чтобы молить Бога сохранить ей жизнь. В каждой бедной хижине был алтарь, на котором фотографии Эвиты, вырезанные из журналов, украшали горящими свечами и полевыми цветами. Ночью эти фотографии носили в процессиях, чтобы они впитывали лунный свет. Не пренебрегали никакими средствами — только бы вернуть ей здоровье. Больная знала об этом и не хотела разочаровывать людей, которые провели ночь под ненастным небом, чтобы посмотреть на шествие и издали приветствовать ее.
Два раза попыталась она подняться, но врачи не дали ей встать. В третий раз, ослепленная болью, сверлившей затылок, она упала в постели. Тогда она решила выйти во что бы то ни стало — если ей суждено умереть в этот день, она хотела сделать это на глазах у всех. Она позвала мать, сиделок, мужа и попросила помочь ей одеться.
— Впрысните мне обезболивающее, чтобы я могла держаться на ногах, — умоляла она. — Будьте рядом, развлекайте меня, не оставляйте одну.
Раньше от нее никогда не слышали, чтобы она о чем-то умоляла, а теперь она в постели стояла на коленях, молитвенно сложив руки.
Муж был в растерянности. Стоя в дверях спальни, он наблюдал за этим порывом строптивости, не зная, как реагировать. Он был в парадной форме и темном зимнем плаще. Под президентской лентой красовался букет орденов.
— Ты сошла с ума, Чинита? — говорил он, качая головой. Безутешный взгляд Эвы причинял ему страдание. — Тебе нельзя выходить. Иней еще не растаял. Ты свалишься окончательно.
— Снимите мне боль в затылке, — настаивала она, — и вы увидите, что я справлюсь. Приложите пластырь с анестезией на пятки. Я справлюсь. Если я тут останусь одна, я умру. Пусть лучше меня убьет боль, чем тоска. Неужели никому меня не жаль?
Муж приказал, чтобы ее одели, и вышел из комнаты, пробормотав:
— Ты, Чинита, как всегда. Делаешь в конце концов то, что ты хочешь.
Ей сделали две инъекции — одну, чтобы снять боль, и вторую, для поддержания ясности ума. Синяки под глазами затушевали кремами и слоем пудры. И так как она упорно желала сопровождать президента, стоя под дождем в открытом автомобиле, наскоро смастерили корсет из гипса и проволоки, чтобы она могла держаться прямо. Куда хуже оказалась пытка бельем и нижней юбкой — прикосновение даже шелковой ткани обжигало ей кожу. Однако после этого мученья, продолжавшегося полчаса, она твердо перенесла жесткость платья, вышитую шапочку, которой украсили ей голову, чтобы скрыть ее худобу, закрытые туфли на высоком каблуке и норковую шубку, в которой поместились бы две Эвиты. Хотя с лестницы ее снесли в кресле на колесах, которое катили солдаты, к дверям дворца она прошла на своих ногах и, выйдя, улыбалась так, словно чувствует себя прекрасно. Было легкое головокружение от слабости и приятное ощущение свежего воздуха, которым она не дышала уже тридцать три дня. Уцепившись за руку мужа, она выдержала натиск людей на парадных лестницах Конгресса, и если не считать краткого обморока, от которого она быстро оправилась в медицинском кабинете Палаты депутатов, она изящно, как в лучшие времена, перенесла церемонию принесения президентской присяги и приветствия целовавших ей руку министров. Потом, когда они с мужем проезжали по улицам в парадном «кадиллаке», она приподнялась на цыпочках, чтобы не было заметно, что тело ее стало меньше, съежилось, как у старушки. В последний раз увидела она облупившиеся балконы пансиона, где спала в юности, увидела развалины театра, где исполняла роли с двумя словами: «Кушать подано»; увидела кондитерскую «Опера», где ей приходилось выпрашивать все: кофе с молоком, одеяло, местечко для сна, фото в журналах, жалкий монолог в вечернем радиотеатре. Увидела большой дом возле Обелиска, где два раза в месяц купалась в холодной воде в грязноватом бассейне; увидела себя во дворе с глициниями на улице Сармьенто, где лечилась от чесотки камфорным спиртом и от вшей керосином; увидела, как сохнут на солнце хлопчатобумажная юбка и полинявшая льняная блузка, которые целый год были единственным ее нарядом; увидела истрепанные трусы, пояса без резинок, простые чулки, и она спрашивала себя, как это она поднялась из унижения и грязи, чтобы нынче ехать в «кадиллаке», словно королева, с поднятой в приветствии рукой, читая в глазах людей преклонение, какого никогда не удостаивалась ни одна актриса. Эвита, любимая Эвита, владычица моего сердца. Завтра она умрет, но что за важность! Заплатить за такую жизнь и сотни смертей будет мало.
На другой день боли были страшнее тех, что терпела на костре Жанна д'Арк. Эвита бранила божественное Провидение за свои муки и врачей за их советы лежать спокойно. Она хотела умереть, хотела жить, хотела, чтобы ей возвратили ее утраченное тело. Так провела она еще двое суток, пока ее не одурманили наркотиками и болезнь, утомленная долгим сражением, не удалилась в темные глубины тела. Мать и сестры сменялись по очереди у ее постели, но в тот день, когда Эвита пришла в сознание, возле нее была только донья Хуана. Они выпили по чашке чаю и долго сидели молча, обнявшись, пока Эвита, как всегда, не спросила, какой нынче день и по какой причине ей не принесли газет.
У матери голени были обмотаны бинтами, она то и дело сбрасывала туфли и клала ноги на кровать дочери. Из окон лился мягкий солнечный свет, и хотя стояла зима, снаружи слышалось воркование голубей.
— Уже шестое июня, — ответила мать, — и врачи не знают, что с тобой делать, Чолита. Ломают себе голову, не понимают, почему ты не хочешь лечиться.
— Не обращай на них внимания. Моя болезнь поставила их в тупик. Они обвиняют меня, потому что не могут обвинять себя. Они умеют только резать да сшивать. А мою болезнь, мама, не вырежешь и не сошьешь. Она где-то там, глубже. — На мгновение взор ее затуманился. — А в газетах что пишут?
— Что им писать, Чолита? Пишут, что в Конгрессе ты была прелестна, совсем не похожа на больную. Им понравились норковая шубка и изумрудное колье. В «Демокрасии» напечатали снимок семьи, приехавшей из Чако, чтобы тебя увидеть; в процессии они не могли пробиться и стали возле витрин издательства «Каса Америка», ждали, пока тебя покажут по телевидению. От волнения они разрыдались, и тут их запечатлел фотограф. Поверишь ли, глядя на этот снимок, я сама разревелась. Что еще пишут, не знаю. Ты считаешь, это важно? Вот посмотри на вырезки. В Египте военные все еще грозятся, что вышвырнут короля взашей. Пусть вышвыривают, правда? Мерзкий толстяк. Он на год тебя моложе, а кажется стариком.
— Меня назовут старухой из-за того, что я так отощала.
— Ты с ума сошла! Все считают тебя красавицей. Два-три килограммчика прибавить тебе не помешало бы, спорить не стану. Но и такая, как ты есть, красивее женщины не найти. Иногда я смотрю в зеркало и спрашиваю себя: откуда у меня такая дочь? Подумай, если бы мы остались в Хунине и ты бы вышла замуж за Марио, того, из кондитерской! Вот было бы обидно!
— Знаешь, мама, мне неприятно вспоминать о тех временах. Эти люди причинили мне больше страданий, чем болезнь. Стоит вспомнить о них, и у меня пересыхает в горле. Ты и не представляешь, что они о тебе говорили.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48