https://wodolei.ru/catalog/unitazy/IFO/
Что за гордое лицо! Я думал: почему ты такая надменная. Ты отрицаешь все, ты отрицаешь старуху, приносящую кошкам поесть, ты вообще отрицаешь сострадание. В подворотне притаился парень, засаленный с головы до ног. Он дружок уличной торговки, ее подопечный или опекун, а может быть, ее шеф, серьезный делец, озабоченный сбытом своего товара, во всяком случае, он тот черт, с которым судьба связала эту женщину веревочкой. Время от времени они как бы случайно встречаются на площади. Она отдает ему захватанные лиры, он сует ей новые, опрятно завернутые в целлофан пачечки сигарет. Неподалеку в нарядном мундире, прямо как памятник самому себе, стоит карабинер, он с презрением и скукой поглядывает на Пантеон. А я подумал: ты и та девушка из федерации — вот выйдет из вас чудесная пара, тогда все кошки будут именоваться государственной собственностью, сердобольная старуха умрет в государственной богадельне, рыбьи головы станут всеобщим достоянием, и все будет ужасно упорядочено. Но пока еще существуют и беспорядок, и сенсации.
Газетчики выкрикивают охрипшими жадными голосами названия вечерних газет. Я всегда восхищаюсь ими; ведь они истинные рапсоды и панегиристы преступлений, несчастных случаев, скандалов и национальных волнений. Белая крепость в индокитайских джунглях готова была пасть. В те дни решался вопрос войны или мира, но мы этого не знали. Мы узнали об угрожавшей нам гибели лишь гораздо позднее, из газет, которые тогда еще не были сданы в набор. Кто мог, ел хорошо. Мы пили кофе, пили водку, мы работали, чтобы заработать деньги, а когда удавалось — спали вместе. Рим — удивительный город, он для мужчин. Я интересовался музыкой, и у меня создалось такое впечатление, что в Риме есть еще люди, которые интересуются новой музыкой. Из многих стран съехались они на конкурс в древнюю столицу. Азия? Но Азия далеко. Целых десять летных часов до Азии, она жуткая, огромная, как «Волна» Хокусаи. И эта волна приближалась. Она омыла берега Остии, где был найден труп молодой девушки. Бедная покойница прошла через Рим как призрак, и министры пугались ее бледного лика, но им удалось еще раз все уладить к лучшему для себя. Волна приблизилась к скале мыса Антиб. Bon soir, monsieur Aga Khan. Осмелюсь ли я сказать, что это меня не касается? У меня нет ни счета в банке, ни золота, ни драгоценных камней, ничем нельзя меня встревожить, я свободен, и мне не приходится волноваться ни из-за скаковых лошадей, ни из-за кинозвезд. Меня зовут Зигфрид Пфафрат. Знаю, это смешная фамилия. Но опять-таки не смешнее многих других. Почему же я так презираю ее? Я ее не выбирал. Я охотно и без зазрения совести вмешиваюсь в чужие разговоры; но мне стыдно, я притворяюсь непочтительным, а как бы мне хотелось что-нибудь уважать! Я композитор. Однако, если не пишешь для самой широкой публики, эта профессия так же нелепа, как и моя фамилия. И вот имя Зигфрида Пфафрата появляется в концертных программах. Почему я не возьму себе псевдоним? Право, не знаю. Неужели я привязан к этой ненавистной фамилии, продолжаю быть к ней привязан? Или это власть семейного клана? Тем не менее мне кажется, что все происходящее на свете, все, о чем люди думают, грезят и что нас губит, все это в целом, даже незримое и неуловимое, касается меня, обращено и ко мне!
Большой черный автомобиль с зеркальными непрозрачными стеклами, похожий на темный сверкающий гроб, поблескивая лаковым мраком, бесшумно подъехал к Пантеону. Машина напоминала посольскую, и, может быть, в ней на пухлых подушках сидел посол Плутона, министр Преисподней или Марса, а Зигфрид, который попивал себе граппу на площади Ротонды, бросив взгляд на ту сторону площади и заметив это событие, впрочем не стоящее внимания, признал буквы на щитке, где обычно стоит номер машины, за арабские. Что это? Не принц ли из «Тысячи и одной ночи» прибыл сюда или это какой-нибудь король-изгнанник? Выскочил темнолицый шофер в почти военной форме, рванул дверцу машины и с усердием адъютанта, готовый к услугам, встал вплотную к вылезавшему господину, облаченному в просторный костюм. Костюм был из английской фланели и, видимо, сшит у хорошего портного, но на располневшем теле господина — мощный затылок, широченные плечи, грудь колесом, круглый, эластичный, тугой, словно боксерская груша, живот, толстые ляжки — костюм этот почему-то напоминал грубошерстную одежду крестьян-горцев. У господина были торчавшие щетиной, коротко подстриженные седые волосы, глаза прятались за синими стеклами больших очков, придававших ему отнюдь не крестьянский вид. Напротив, в нем было что-то загадочное и коварное, чужестранное и изысканное, чем-то напоминал он прибывшего из далеких земель члена дипломатического корпуса или спасающегося от преследования отчаянного беглеца.
Не Одиссей ли это, пожелавший навестить богов? Нет, не Одиссей, не заблудившийся царь Итаки, этот человек — палач. Он явился из царства мертвых, от него веяло трупным запахом, и сам он был смертью, грубой, подлой, неповоротливой, бездарной смертью. Тринадцать лет не встречал Зигфрид своего дядю Юдеяна, которого так боялся в детстве. Сколько раз его наказывали за то, что он прятался от Юдеяна, и в конце концов мальчуган стал видеть в образе дяди воплощение всего, чего он страшился и что ненавидел, символ всего насильственного — мобилизации, армии, войны; ему и сейчас иногда казалось, что он слышит рычащий, всегда разъяренный голос этого человека с бычьей шеей. Но Зигфрид лишь смутно помнил теперь лицо могущественного трибуна, перед которым трепетала некогда вся страна и чьи бесчисленные портреты мозолили глаза повсюду: в газетах, на колонках с афишами, на стенах школьных залов, на экранах кино, где Юдеян появлялся, подобно грозной тени, причем всегда со злобно опущенной мощной головой, в неизменной, навязчиво скромной партийной форме и тупоносых походных сапогах. Поэтому Зигфрид, который успел тем временем вырваться на свободу и сидел теперь перед баром, попивая граппу по Хемингуэю, и размышлял о лежавшей перед ним римской площади и о своей музыке — самом сокровенном в его внутренней жизни, — поэтому Зигфрид и не узнал Готлиба Юдеяна, ибо даже не подозревал о том, что чудовище вознамерилось восстать из мертвых и появилось в Риме. Лишь мимоходом и с невольным содроганием Зигфрид заметил дородного, видимо богатого и влиятельного, но несимпатичного иностранца, который поманил к себе кота Бенито, потом вдруг схватил животное за шиворот и под ребячий визг отнес в свой аристократический лимузин. Шофер на миг застыл в солдатской оловянности, затем почтительно прикрыл дверцу за Юдеяном и котом. Большой черный автомобиль бесшумно скользнул прочь, перед Зигфридом бегло блеснули в лучах предвечернего солнца арабские буквы, а затем солнце скрылось за облаком, и машина, словно растворившись в клубах вонючего дыма, исчезла.
Ильза была приглашена своим мужем Кюренбергом на репетицию; Зигфрид не заметил ее, так как свет зажгли только над оркестром, а она села в последнем ряду возле зеленого деревца в кадке и слушала симфонию оттуда. Симфония ей не понравилась. Она слышала сплошные диссонансы, враждебные друг другу столкновения звуков, бесцельные поиски: это был какой-то неуверенный эксперимент, автор шел то одним путем, то другим и тут же сворачивал в сторону, ни одна мысль не была договорена, все с самого начала выглядело хрупким, полным сомнений, проникнутым отчаянием. Ильзе казалось, будто эти ноты написаны человеком, который сам не знает, чего хочет. И потому ли он в отчаянии, что не знает пути, или для него нет дуги, так как он сам каждую тропу затемнял ночью своего сомнения и делал ее недоступной? Кюренберг много ей рассказывал о Зигфриде, но Ильза не была с ним знакома и до сих пор оставалась к нему равнодушной. Сейчас музыка Зигфрида растревожила ее, а она не желала тревожиться. В этой музыке звучало что-то, будившее печаль. Она на своем опыте познала, что лучше избегать и страдания и печали. Она не хотела больше страдать. Не хотела. Она достаточно настрадалась. Она подавала нищим несуразно большие суммы, но не спрашивала, почему они просят милостыню. Кюренберг, как дирижер, мог бы повсюду зарабатывать больше, чем здесь, — и в Нью-Йорке, и в Сиднее. Когда он решил подготовить симфонию Зигфрида для конкурса в Риме, Ильза не отговаривала его, но теперь жалела, что он взялся за нее, ведь он трудится над чем-то несвязным, безнадежным, над бесстыдным в своей наготе выражением откровенного, позорного отчаяния.
После репетиции Кюренберги пошли поесть. Они любили поесть, ели часто, обильно и вкусно. К счастью, это по ним не было заметно. Они хорошо переносили обильную, вкусную еду, оба были пропорционально сложены, как говорится, в соку, но не жирные, упитанные, но не толстые, хорошая пара, точно выхоленные животные. Так как Ильза молчала, Кюренберг понял, что симфония ей не понравилась. Когда человек молчит, с ним трудно спорить, и Кюренберг в конце концов начал хвалить Зигфрида, утверждая, что из новых он самый талантливый. Дирижер пригласил Зигфрида зайти вечером, но теперь не знал, приятно ли это будет Ильзе. Как бы мимоходом он сознался в этом, а Ильза спросила:
— В гостиницу?
— Да, — ответил Кюренберг, и Ильза поняла, что Кюренберг, который даже во время поездок — а переезжали они с места на место беспрерывно — оставался страстным кулинаром, хочет готовить сам. Это доказывало, что он действительно ценит Зигфрида и ухаживает за ним, и она снова промолчала. А почему бы ей и не принять Зигфрида? Она не любила отказывать. Да и с Кюренбергом ей не хотелось спорить. Это был брак без ссор, они ухитрились, не ссорясь, пройти через нужду и опасности, изъездить весь белый свет. Ладно, пусть Зигфрид явится к ним в гостиницу, пусть ее муж для него приготовит ужин, она не возражает. Может быть, Кюренберг прав и Зигфрид — приятный человек, но его музыка от этого лучше не станет. Ильза считала, что она и не может стать другой; хотя эти звуки отталкивали ее, в них все же чувствовалось что-то подлинное, и при всей их несвязанности они воссоздавали картину определенной человеческой судьбы, а поэтому и не могли стать иными, и, каким бы милым Зигфрид ни оказался, всегда его музыка будет ей антипатична. Ильза внимательно посмотрела на Кюренберга: вот он идет рядом с ней в костюме из грубошерстного твида, в скрипучих башмаках на толстой подошве; волосы его уже поседели, и он успел облысеть, но глаза на добром решительном лице ясны, фигура несколько раздалась, но шагает он твердо, искусно лавируя среди беспокойной толпы, затопляющей римские улицы.
Кюренберг производил впечатление человека замкнутого, вернее, внутренне спокойного и твердого, живущего богатой духовной жизнью; он никогда не позволял себе ни раздражения, ни сентиментальности, и все же Ильзе чудилось, что покровительство, которое он оказывал Зигфриду, окрашено теплым чувством; его тронуло то, что в сорок четвертом году неведомый немецкий военнопленный, находившийся в английском лагере, обратился именно к нему, добровольному эмигранту и бывшему недобровольному добровольцу, штурмовавшему в первую мировую войну Лангемарк, и попросил у него образцы новой музыки. Для Кюренберга письмо военнопленного Зигфрида было знаком, сигналом из одичавшей варварской Европы, голубем, принесшим весть о том, что потоп отступает.
Они уселись на солнце и наслаждались солнцем, сидели на террасе чудовищно дорогого ресторана на площади Навоны и наслаждались тем, что сидят там, смотрели на успокаивающий гармонический овал древней арены и наслаждались счастливым сознанием того, что бои кончились, затем принялись есть. Ели мелких, хрустящих, тушенных в масле раков, нежно поджаренную птицу, смоченные лимонным соком и окропленные оливковым маслом листья салата, сладострастно-пунцовую гигантскую клубнику и запивали все это горьким возбуждающим фраскати. Они наслаждались вином. Они наслаждались пищей. Они пили благоговейно. Они ели благоговейно. Они вкушали пищу спокойно и серьезно. Они лишь изредка обменивались словом и все-таки очень любили друг друга.
После обеда они поехали автобусом в район вокзала, где жили. Автобус был, как всегда, переполнен. Они стояли, прижатые друг к другу, прижатые к чужим. Стояли молча, спокойные, довольные. Доехав до вокзала, решили ненадолго зайти в Национальный музей, помещавшийся в развалинах терм Диоклетиана. Они любили античных мастеров. Они любили крепкий мрамор, благородные статуи, созданные человеком по образу своему и подобию, прохладные саркофаги, многообещающую округлость винных чаш. Они посетили эротов, фавнов, богов и героев. Погрузились в созерцание легендарных чудовищ, прочувствовали прекрасное тело Венеры и голову спящей Эвмениды. Потом вошли в глубокое сумрачное ущелье улочки, зажатой между высокими домами: прохладная и полная тени она тянулась позади гостиницы, этого скучного пристанища решительно всех на свете, где Кюренбергам, однако, жилось приятно; заглянули в мясную, увидели висящие на свирепых крючках взрезанные туши, обескровленные, свежие, прохладные, и головы принесенных в жертву баранов и телят, немые и кроткие, купили лежавшие на мраморной наклонной доске нежные бифштексы, пригодность которых Кюренберг проверял, ощупывая и разминая их пальцами, выбрали на открытых лотках фрукты и овощи, приобрели в старинных подвалах вино и масло, а после довольно долгих поисков Кюренберг наконец нашел и подходящий рис, он пробовал его на зуб, рис обещал при варке остаться крупитчатым. Муж и жена — оба со свертками — поднялись на лифте в свой большой светлый номер, самый роскошный в этой гостинице. Они устали и наслаждались своей усталостью. Они взглянули на широкую кровать и насладились предчувствием ее прохлады и чистоты. Было еще совсем светло. Они не задернули занавесок. Они разделись при дневном свете, легли на простыню и накрылись одеялом. Они вспомнили о прекрасной Венере и играющих фавнах. Они наслаждались своими мыслями и наслаждались воспоминаниями, затем насладились друг другом, и ими овладел глубокий сон, то состояние, предваряющее смерть и коему отдана треть нашей жизни;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Газетчики выкрикивают охрипшими жадными голосами названия вечерних газет. Я всегда восхищаюсь ими; ведь они истинные рапсоды и панегиристы преступлений, несчастных случаев, скандалов и национальных волнений. Белая крепость в индокитайских джунглях готова была пасть. В те дни решался вопрос войны или мира, но мы этого не знали. Мы узнали об угрожавшей нам гибели лишь гораздо позднее, из газет, которые тогда еще не были сданы в набор. Кто мог, ел хорошо. Мы пили кофе, пили водку, мы работали, чтобы заработать деньги, а когда удавалось — спали вместе. Рим — удивительный город, он для мужчин. Я интересовался музыкой, и у меня создалось такое впечатление, что в Риме есть еще люди, которые интересуются новой музыкой. Из многих стран съехались они на конкурс в древнюю столицу. Азия? Но Азия далеко. Целых десять летных часов до Азии, она жуткая, огромная, как «Волна» Хокусаи. И эта волна приближалась. Она омыла берега Остии, где был найден труп молодой девушки. Бедная покойница прошла через Рим как призрак, и министры пугались ее бледного лика, но им удалось еще раз все уладить к лучшему для себя. Волна приблизилась к скале мыса Антиб. Bon soir, monsieur Aga Khan. Осмелюсь ли я сказать, что это меня не касается? У меня нет ни счета в банке, ни золота, ни драгоценных камней, ничем нельзя меня встревожить, я свободен, и мне не приходится волноваться ни из-за скаковых лошадей, ни из-за кинозвезд. Меня зовут Зигфрид Пфафрат. Знаю, это смешная фамилия. Но опять-таки не смешнее многих других. Почему же я так презираю ее? Я ее не выбирал. Я охотно и без зазрения совести вмешиваюсь в чужие разговоры; но мне стыдно, я притворяюсь непочтительным, а как бы мне хотелось что-нибудь уважать! Я композитор. Однако, если не пишешь для самой широкой публики, эта профессия так же нелепа, как и моя фамилия. И вот имя Зигфрида Пфафрата появляется в концертных программах. Почему я не возьму себе псевдоним? Право, не знаю. Неужели я привязан к этой ненавистной фамилии, продолжаю быть к ней привязан? Или это власть семейного клана? Тем не менее мне кажется, что все происходящее на свете, все, о чем люди думают, грезят и что нас губит, все это в целом, даже незримое и неуловимое, касается меня, обращено и ко мне!
Большой черный автомобиль с зеркальными непрозрачными стеклами, похожий на темный сверкающий гроб, поблескивая лаковым мраком, бесшумно подъехал к Пантеону. Машина напоминала посольскую, и, может быть, в ней на пухлых подушках сидел посол Плутона, министр Преисподней или Марса, а Зигфрид, который попивал себе граппу на площади Ротонды, бросив взгляд на ту сторону площади и заметив это событие, впрочем не стоящее внимания, признал буквы на щитке, где обычно стоит номер машины, за арабские. Что это? Не принц ли из «Тысячи и одной ночи» прибыл сюда или это какой-нибудь король-изгнанник? Выскочил темнолицый шофер в почти военной форме, рванул дверцу машины и с усердием адъютанта, готовый к услугам, встал вплотную к вылезавшему господину, облаченному в просторный костюм. Костюм был из английской фланели и, видимо, сшит у хорошего портного, но на располневшем теле господина — мощный затылок, широченные плечи, грудь колесом, круглый, эластичный, тугой, словно боксерская груша, живот, толстые ляжки — костюм этот почему-то напоминал грубошерстную одежду крестьян-горцев. У господина были торчавшие щетиной, коротко подстриженные седые волосы, глаза прятались за синими стеклами больших очков, придававших ему отнюдь не крестьянский вид. Напротив, в нем было что-то загадочное и коварное, чужестранное и изысканное, чем-то напоминал он прибывшего из далеких земель члена дипломатического корпуса или спасающегося от преследования отчаянного беглеца.
Не Одиссей ли это, пожелавший навестить богов? Нет, не Одиссей, не заблудившийся царь Итаки, этот человек — палач. Он явился из царства мертвых, от него веяло трупным запахом, и сам он был смертью, грубой, подлой, неповоротливой, бездарной смертью. Тринадцать лет не встречал Зигфрид своего дядю Юдеяна, которого так боялся в детстве. Сколько раз его наказывали за то, что он прятался от Юдеяна, и в конце концов мальчуган стал видеть в образе дяди воплощение всего, чего он страшился и что ненавидел, символ всего насильственного — мобилизации, армии, войны; ему и сейчас иногда казалось, что он слышит рычащий, всегда разъяренный голос этого человека с бычьей шеей. Но Зигфрид лишь смутно помнил теперь лицо могущественного трибуна, перед которым трепетала некогда вся страна и чьи бесчисленные портреты мозолили глаза повсюду: в газетах, на колонках с афишами, на стенах школьных залов, на экранах кино, где Юдеян появлялся, подобно грозной тени, причем всегда со злобно опущенной мощной головой, в неизменной, навязчиво скромной партийной форме и тупоносых походных сапогах. Поэтому Зигфрид, который успел тем временем вырваться на свободу и сидел теперь перед баром, попивая граппу по Хемингуэю, и размышлял о лежавшей перед ним римской площади и о своей музыке — самом сокровенном в его внутренней жизни, — поэтому Зигфрид и не узнал Готлиба Юдеяна, ибо даже не подозревал о том, что чудовище вознамерилось восстать из мертвых и появилось в Риме. Лишь мимоходом и с невольным содроганием Зигфрид заметил дородного, видимо богатого и влиятельного, но несимпатичного иностранца, который поманил к себе кота Бенито, потом вдруг схватил животное за шиворот и под ребячий визг отнес в свой аристократический лимузин. Шофер на миг застыл в солдатской оловянности, затем почтительно прикрыл дверцу за Юдеяном и котом. Большой черный автомобиль бесшумно скользнул прочь, перед Зигфридом бегло блеснули в лучах предвечернего солнца арабские буквы, а затем солнце скрылось за облаком, и машина, словно растворившись в клубах вонючего дыма, исчезла.
Ильза была приглашена своим мужем Кюренбергом на репетицию; Зигфрид не заметил ее, так как свет зажгли только над оркестром, а она села в последнем ряду возле зеленого деревца в кадке и слушала симфонию оттуда. Симфония ей не понравилась. Она слышала сплошные диссонансы, враждебные друг другу столкновения звуков, бесцельные поиски: это был какой-то неуверенный эксперимент, автор шел то одним путем, то другим и тут же сворачивал в сторону, ни одна мысль не была договорена, все с самого начала выглядело хрупким, полным сомнений, проникнутым отчаянием. Ильзе казалось, будто эти ноты написаны человеком, который сам не знает, чего хочет. И потому ли он в отчаянии, что не знает пути, или для него нет дуги, так как он сам каждую тропу затемнял ночью своего сомнения и делал ее недоступной? Кюренберг много ей рассказывал о Зигфриде, но Ильза не была с ним знакома и до сих пор оставалась к нему равнодушной. Сейчас музыка Зигфрида растревожила ее, а она не желала тревожиться. В этой музыке звучало что-то, будившее печаль. Она на своем опыте познала, что лучше избегать и страдания и печали. Она не хотела больше страдать. Не хотела. Она достаточно настрадалась. Она подавала нищим несуразно большие суммы, но не спрашивала, почему они просят милостыню. Кюренберг, как дирижер, мог бы повсюду зарабатывать больше, чем здесь, — и в Нью-Йорке, и в Сиднее. Когда он решил подготовить симфонию Зигфрида для конкурса в Риме, Ильза не отговаривала его, но теперь жалела, что он взялся за нее, ведь он трудится над чем-то несвязным, безнадежным, над бесстыдным в своей наготе выражением откровенного, позорного отчаяния.
После репетиции Кюренберги пошли поесть. Они любили поесть, ели часто, обильно и вкусно. К счастью, это по ним не было заметно. Они хорошо переносили обильную, вкусную еду, оба были пропорционально сложены, как говорится, в соку, но не жирные, упитанные, но не толстые, хорошая пара, точно выхоленные животные. Так как Ильза молчала, Кюренберг понял, что симфония ей не понравилась. Когда человек молчит, с ним трудно спорить, и Кюренберг в конце концов начал хвалить Зигфрида, утверждая, что из новых он самый талантливый. Дирижер пригласил Зигфрида зайти вечером, но теперь не знал, приятно ли это будет Ильзе. Как бы мимоходом он сознался в этом, а Ильза спросила:
— В гостиницу?
— Да, — ответил Кюренберг, и Ильза поняла, что Кюренберг, который даже во время поездок — а переезжали они с места на место беспрерывно — оставался страстным кулинаром, хочет готовить сам. Это доказывало, что он действительно ценит Зигфрида и ухаживает за ним, и она снова промолчала. А почему бы ей и не принять Зигфрида? Она не любила отказывать. Да и с Кюренбергом ей не хотелось спорить. Это был брак без ссор, они ухитрились, не ссорясь, пройти через нужду и опасности, изъездить весь белый свет. Ладно, пусть Зигфрид явится к ним в гостиницу, пусть ее муж для него приготовит ужин, она не возражает. Может быть, Кюренберг прав и Зигфрид — приятный человек, но его музыка от этого лучше не станет. Ильза считала, что она и не может стать другой; хотя эти звуки отталкивали ее, в них все же чувствовалось что-то подлинное, и при всей их несвязанности они воссоздавали картину определенной человеческой судьбы, а поэтому и не могли стать иными, и, каким бы милым Зигфрид ни оказался, всегда его музыка будет ей антипатична. Ильза внимательно посмотрела на Кюренберга: вот он идет рядом с ней в костюме из грубошерстного твида, в скрипучих башмаках на толстой подошве; волосы его уже поседели, и он успел облысеть, но глаза на добром решительном лице ясны, фигура несколько раздалась, но шагает он твердо, искусно лавируя среди беспокойной толпы, затопляющей римские улицы.
Кюренберг производил впечатление человека замкнутого, вернее, внутренне спокойного и твердого, живущего богатой духовной жизнью; он никогда не позволял себе ни раздражения, ни сентиментальности, и все же Ильзе чудилось, что покровительство, которое он оказывал Зигфриду, окрашено теплым чувством; его тронуло то, что в сорок четвертом году неведомый немецкий военнопленный, находившийся в английском лагере, обратился именно к нему, добровольному эмигранту и бывшему недобровольному добровольцу, штурмовавшему в первую мировую войну Лангемарк, и попросил у него образцы новой музыки. Для Кюренберга письмо военнопленного Зигфрида было знаком, сигналом из одичавшей варварской Европы, голубем, принесшим весть о том, что потоп отступает.
Они уселись на солнце и наслаждались солнцем, сидели на террасе чудовищно дорогого ресторана на площади Навоны и наслаждались тем, что сидят там, смотрели на успокаивающий гармонический овал древней арены и наслаждались счастливым сознанием того, что бои кончились, затем принялись есть. Ели мелких, хрустящих, тушенных в масле раков, нежно поджаренную птицу, смоченные лимонным соком и окропленные оливковым маслом листья салата, сладострастно-пунцовую гигантскую клубнику и запивали все это горьким возбуждающим фраскати. Они наслаждались вином. Они наслаждались пищей. Они пили благоговейно. Они ели благоговейно. Они вкушали пищу спокойно и серьезно. Они лишь изредка обменивались словом и все-таки очень любили друг друга.
После обеда они поехали автобусом в район вокзала, где жили. Автобус был, как всегда, переполнен. Они стояли, прижатые друг к другу, прижатые к чужим. Стояли молча, спокойные, довольные. Доехав до вокзала, решили ненадолго зайти в Национальный музей, помещавшийся в развалинах терм Диоклетиана. Они любили античных мастеров. Они любили крепкий мрамор, благородные статуи, созданные человеком по образу своему и подобию, прохладные саркофаги, многообещающую округлость винных чаш. Они посетили эротов, фавнов, богов и героев. Погрузились в созерцание легендарных чудовищ, прочувствовали прекрасное тело Венеры и голову спящей Эвмениды. Потом вошли в глубокое сумрачное ущелье улочки, зажатой между высокими домами: прохладная и полная тени она тянулась позади гостиницы, этого скучного пристанища решительно всех на свете, где Кюренбергам, однако, жилось приятно; заглянули в мясную, увидели висящие на свирепых крючках взрезанные туши, обескровленные, свежие, прохладные, и головы принесенных в жертву баранов и телят, немые и кроткие, купили лежавшие на мраморной наклонной доске нежные бифштексы, пригодность которых Кюренберг проверял, ощупывая и разминая их пальцами, выбрали на открытых лотках фрукты и овощи, приобрели в старинных подвалах вино и масло, а после довольно долгих поисков Кюренберг наконец нашел и подходящий рис, он пробовал его на зуб, рис обещал при варке остаться крупитчатым. Муж и жена — оба со свертками — поднялись на лифте в свой большой светлый номер, самый роскошный в этой гостинице. Они устали и наслаждались своей усталостью. Они взглянули на широкую кровать и насладились предчувствием ее прохлады и чистоты. Было еще совсем светло. Они не задернули занавесок. Они разделись при дневном свете, легли на простыню и накрылись одеялом. Они вспомнили о прекрасной Венере и играющих фавнах. Они наслаждались своими мыслями и наслаждались воспоминаниями, затем насладились друг другом, и ими овладел глубокий сон, то состояние, предваряющее смерть и коему отдана треть нашей жизни;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27