https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Villeroy-Boch/subway/
«Паси моих ягнят, паси моих овец» — значит, Христос видел их неразумие, их беспомощность, их уязвимость. Иисус хотел защитить беззащитных, а апостол Петр был распят в цирке вниз головой и погребен на склоне Ватиканского холма, суждено ли кефасу стать скалой, той непоколебимой основой, которую «и врата ада не одолеют». Апостол Петр был погребен на холме в Ватикане, но волк охотно выдает себя за пастыря, волк любит рядиться в овечью шкуру; короли, тираны, диктаторы и президенты пасут своих ягнят, стригут своих овец, гонят свои стада на убой ради личной выгоды, и, когда появились проповедники разума и возвестили: «Вы не ягнята, вы свободны; вы не овцы, вы люди, оставьте стадо, покиньте пастыря», какой страх вызвали они у стада, в какую пустыню загнали овец, тоскующих по запаху родного хлева, а возможно, и по кровавому смраду скотобойни. Адольф вошел в собор. И его воспитание шло рядом с ним. Его воспитание было не завершено, быстро прервано, и к тому же Адольф отрицал такое воспитание. Но сейчас оно снова с ним и сопровождает его. Наедине с собой или же беседуя с такими же диаконами, как он сам, с образованными учителями духовной семинарии или со своим исповедником, Адольф чувствовал себя освобожденным от прошлого, от гнета нацистской школы, от лозунгов минувших лет, но, когда он шел с толпой, когда его окружали людские массы, они опять сбивали его с толку, ожесточали его, толпа вызывала в памяти все уловки нацистских воспитателей — учение об использовании масс, о презрении к массам и об умении руководить ими, нацистские бонзы тоже пасли своих овец, и с немалым успехом: ягнята так и бежали к ним. Адольфу честно хотелось забыть обо всех распрях, непрерывно терзающих мир, о буйном самоуправстве истории, но в его памяти всегда оставался чан с кровью, с теплой, тошнотворной кровью убитых, и каждый раз, когда мир и история подходили к нему вплотную, вторгались в его мысли, он начинал сомневаться, действительно ли, надев одежду священника, он отмежевался от всех этих убийств, не попал ли он, несмотря на все свои благочестивые упражнения, снова в такую организацию, которая, как это ни парадоксально, оказалась хоть и против воли, но все же неизбежно и трагично связанной со всей этой бандой убийц? Неужели спасение только в отречении, бегстве, одиночестве, неужели отшельничество — единственный путь к осуществлению его надежд? Но одинокий человек казался ему слишком слабым, потому что сам Адольф нуждался в поддержке, он боялся себя, он нуждался в какой-то людской общине, но сомневался в ее ценности.
Великолепные колонны, колонны, колонны, Браманте, Рафаэль, Микеланджело — кто не вспоминал здесь о них! — но колонны храма были великолепны и холодны, роспись стен великолепна и холодна, орнамент пола достоин изумления и холоден, а вот и Карл Великий верхом на коне, холодный всадник на холодном коне. Адольф шел дальше к центральной части собора, здесь находился порфировый постамент, на котором короновались императоры, вот он, монолит, в нем кристаллы кварца и слюды — и все это холодное, холодное, холодное, здесь совершалось помазание императоров на царство, императоры принимали помазание как право на свободу действий, как право на мародерство, они отправлялись в походы, чтобы расширить свою власть, чтобы в свирепых боях добывать победу, их престол стоял на награбленном золоте и был холоден, а после битв на растоптанной траве лежали изрубленные и хладные тела воинов. Почему же церковь вступала в союз с императорами и генералами? Почему же она не разглядела их, облаченных в пурпурные мантии и фраки, в обвешанные мишурой мундиры, в простые диктаторские куртки, почему не разглядела их, этих людей, которые ради грязных сделок, ради обжорства и разврата, ради золота и земель, ради низкого властолюбия вступили в союз с богом и кощунственно прикрывались святым крестом? Повсюду видишь часовни, у алтарей деловито хлопочут священники. Они читают молитвы, отправляют службы, сердца этих благочестивых пастырей, ведущих добродетельную жизнь, полны благоговения; и вместе с тем это чиновники, приказчики, исполняющие свои служебные обязанности и поручения, а если кому-нибудь придет на ум столь дурная мысль, разрушающая всякое очарование, то алтари покажутся прилавками в большом универсальном магазине. Для желающих стоят слева и справа исповедальни, словно маленькие крепости из прочного дерева, и в этих освященных будках исповедники восседают, точно кассиры и счетоводы в солидном банке: на любом языке может покаяться верующий, и на каком бы языке он ни каялся — ему отпустят грехи его. Адольфу показалось» что и от этих исповедален тянет холодом, ему они показались холодными, как мраморные плиты в лавках менял.
Одиноким чувствовал себя Адольф среди этого просторного» роскошного величия, которое вовсе не казалось ему возвышенным, а только, может быть, высокомерным; он чувствовал, что вера в бога и сам бог оставили его, он чувствовал, что его терзают сомнения или даже его искушает дьявол, который, возможно, вовсе и не дьявол, да и как дьявол проникнет в дом божий, в крепость апостола Петра, в столько раз освященное место. Лишь от лампад, мерцавших над саркофагом апостола, веяло теплом, слегка согревающим холодную пустоту храма, но колоссальная статуя молящегося опять заслонила мягкий, вызывающий раздумье свет лампад, эта статуя была похожа на могильный памятник какому-нибудь коммерции советнику. И только при взгляде на прославленное Pieta, на это изображение божьей матери у тела Христа к Адольфу вернулись вера и спокойствие — то было спасением для утопающего в водоворота мыслей, страданий и потрясений, и Адольф воспринял это как милосердие, как могущество всеобъемлющей любви, он хотел любить, даже если надо принудить себя к любви, он хотел ласково и любовно относиться к каждому человеку, даже к родителям хотелось ему относиться ласково и любовно, даже к отцу, любить которого всего труднее. И здесь, перед прославленной богоматерью, Адольф стал молиться, он просил укрепить его в любви, он ни о чем больше не просил в этом главном храме христианства, и затем он, этот запутавшийся во всем, этот долговязый, тощий и жалкий диакон, подавленный чрезмерным великолепием храма, оставил собор св.Петра, ибо не мог больше выносить его воздуха и вида.
Я уже не помнил, на какой час уговорился с Адольфом. Не то на полдень, не то после полудня. Я не помнил. Я забыл. Или мне просто не хотелось вспоминать. Мне не хотелось видеть Адольфа, и все же я пошел на условленное место — вот я и пойман, и меня рассердило, что я попал в западню. Адольф мешал моей свободе, мешал непосредственному восприятию жизни, мешал моему непрерывному изумлению. Он напомнил о всех притеснениях в юные годы, он воскресил прошлое — родительский дом, спортподготовку и занятия в нацистской военной школе; и, хотя Адольф отрекся, подобно мне, от тех дней и тех лозунгов, хотя он ушел из семьи в духовную семинарию и жил там своей жизнью, семья прилипла к нему, как вечный устойчивый запах, устранить который невозможно, даже надев сутану, как вечный пот на теле, который нельзя смыть ничем, который прилип и ко мне; юдеяно-пфафратско — клингшпорская вонь (сестры Клингшпор — наши матери) знаменовала целое столетие национальной глупости, солдатской муштры и германской ограниченности обывателя, который вскочил наконец со своего слишком тесного ложа и, одержимый манией величия, впал в буйство. Слабость — вот что толкало меня на свидание. Адольф в одежде священника растрогал меня. Мне казалось, что он переоделся со страху. Так переодевается тот, кто хочет бежать и не быть узнанным при побеге. Куда же бежит Адольф? Удовольствуется ли он, как я, просто бегством, и примирится ли он тоже с тем, что вечно будет в скитаниях, вечно будет в пути, о котором известно, откуда он ведет, но совершенно неизвестно — куда? Я нахожу удовольствие в таком пути или воображаю, что нахожу, но Адольф не привык к новой жизни, к свободе от родственных пут, от порабощающей зависимости — так, во всяком случае, мне казалось; я был против эгоизма, который я сам себе проповедовал, хотя иногда себялюбие представлялось мне единственной возможностью самосохранения, причем опять-таки возникала мысль: стоит ли беречь себя, и вопреки инстинкту самосохранения я был склонен поддержать Адольфа, помочь ему; но в моих ли это силах? Умел ли я жить свободной жизнью? И я подумал: если уж ни Адольф, ни я не умеем жить свободной жизнью, тогда нам нужно объединиться против тех, у кого нет совести, кто в меру своей ограниченности жаждет власти, объединиться против подлинных пфафратов, юдеянов, клингшпоров — и, может быть, нам удастся изменить Германию? Но пока я размышлял об этом, мне уже казалось, что едва ли можно изменить Германию, изменить можно лишь себя, и каждый должен делать это сам, сам по себе, и я подумал: пусть Адольф убирается к черту.
Я шел по мосту Ангела к крепости Ангела, и ангелы с их мраморными крыльями казались отяжелевшими чайками, со свинцом во чреве или со свинцовыми мыслями, — им уже никогда не подняться в воздух. Этих ангелов на мосту я не мог представить парящими в небесах. Никогда не парить им над Римом, никогда не распахнут они мое окно, не подойдут к моей кровати и никогда не осчастливят меня прикосновением своих крыльев, не зажгут для меня гигантское райское сияние. Тибр гнал свои воды, мутные, черноватые, не пригодные для питья; река внизу текла под древними каменными арками, устремлялась в Остию, к морю, немало убитых унесли ее воды, это была старая многоопытная река, и меня не манило искупаться в ее потоке, напоминавшем вонючую воду, которой мылась старая шлюха, страдающая нимфоманией, и все же поток манил меня, ведь, может быть, и меня когда-нибудь убьют.
Адольфа еще не было у входа в крепость. Я обрадовался. Я пришел слишком рано. Теперь я вспомнил: я же пришел на час раньше; и я обрадовался, что пришел на час раньше, я стоял без дела у ворот крепости, это время мне даровано, это свобода!
Какой-то гид сидит на скамеечке, греясь на солнце. Он читает «Аванти». Может быть, он мечтает о мире, где царит справедливость. Он сдвинул форменную фуражку на затылок. Лицо упитанное, вид важный и глупый. На нем изношенные ботинки, но начищены они до блеска. Время от времени он сплевывает между своих до блеска начищенных ботинок.
Рядом ожидает извозчичья пролетка. Неизвестно, занята она, свободна или ждет только ради самого процесса ожидания. Сзади на пыльном сиденье спит кучер. Его открытый рот зияет. Вокруг рта носится и жужжит какая-то мошка. Для нее рот кучера — это врата ада. Рот кучера для нее и угроза, и соблазн. У лошади лоб и уши закрыты сеткой от мух. Лошадь смотрит на мостовую пустым, разочарованным взглядом старого теолога-моралиста. Когда гид сплевывает между ботинок, лошадь неодобрительно качает головой.
Большой черный автомобиль тоже стоит перед крепостью. Он выглядит как экипаж из преисподней. Может быть, у черта есть дела на старой квартире папы Римского? Машина показалась мне знакомой. Где-то я ее уже видел. Да и кому не попадалась чертова колесница! Шофер в форме с военной выправкой стоит перед машиной. На нем скрипучие кожаные краги, широкие бриджи и куртка в талию. Лицо угловатое и загорелое. Глаза холодные и недоверчивые. Глаза солдата и надзирателя. Шофер вызвал во мне безотчетную тревогу. Он мне не понравился.
Я подошел к берегу Тибра. Перегнулся через перила и увидел внизу на реке в обманчивом блеске живописную плавучую купальню. Вода лениво покачивала судно-купальню, оно выглядело как Ноев ковчег. Это был прекрасный и грязный Ноев ковчег. Всевозможная живность: крикливые утята и гусята, котята и щенки самых различных пород и помесей — миролюбиво резвилась на палубе…
Вниз, в подземелье спускался Адольф. Подземный ход, освещенный лишь скудным светом ламп, извиваясь, уводил все ниже, в самое чрево папской крепости, и вот уже нависают низкие своды, веет могильным холодом, идти нужно согнувшись, за подземными дверями чернеет глубокая нора, бездонные пропасти нагоняют страх, это ямы, предназначенные для убийства, колодцы смерти, со стен свисают цепи, железные оковы для ног, кандалы для рук, колючие пряжки для живота, клещи, костоломы — всевозможные орудия пыток свешиваются с потолка; а рядом каменные ложа, на которых заживо гнили скованные узники, и на твердом, бесчувственном граните остались очертания гниющей плоти — контуры осужденного или забытого; а наверху — роскошные покои, уютные квартиры, разукрашенные часовни, наверху знают толк в искусстве, там есть прекрасные и благочестивые картины, резные скамьи для молящихся, серебряные подсвечники работы Челлини, в библиотеке — обилие книг, люди с наслаждением впитывают в себя их мудрость и блаженствуют, слушая музыку или вдыхая вечернюю прохладу, а еще выше, совсем наверху, ангел парит над крепостью — это архангел Михаил, он видит солнце, созерцает сверкающее великолепие звезд, он смотрит на панораму вечного города, и его огненный меч давно покоится в ножнах.
Адольф достиг наконец самой нижней темницы. Узкая яма наподобие амфоры, выбитая в древней скале; туда ставили пленника, он стоял прямо, голова его выступала над уровнем пола, но его собственные испражнения поднимались все выше, и его тело, тело грешника, преданного анафеме, оказывалось постепенно замурованным в нечистотах, они поднимались до самой шеи, и тот, кто при свете дымящегося факела увидел бы голову этого человека, отделенного клоакой от туловища, у того, наверно, вырвался бы крик: «ecce homo» — «смотри, се человек», и тюремный надзиратель преклонил бы колени и постиг, что значит стать Христом, ибо именно это свершилось с отверженным узником в глубокой темнице. Адольф опустился на колени перед ямой и начал молиться. Он молился с большим жаром, чем в соборе апостола Петра; молился за упокой души безвестных узников. Его сутана испачкалась в пыли, камни больно резали колени. Он веровал: миру нужно спасение.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27