https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Vitra/form-500/
Значит я знал это, вот как? – говорит мистер Талкингхорн, внимательно рассматривая нарезку на бородке ключа.
– Да, конечно. Я не слепая. Вы рассчитывали на меня, потому что знали это. И были правы! Я ненавижу ее.
Мадемуазель Ортанз теперь стоит скрестив руки и последнее замечание бросает ему через плечо.
– Засим, имеете вы сказать мне еще что-нибудь, мадемуазель?
– Я с тех пор без места. Найдите мне хорошее место. Устройте меня в богатом доме! Если не можете или не желаете, тогда наймите меня травить ее, преследовать, позорить, бесчестить. Я буду помогать вам усердно и очень охотно. Ведь сами-то вы делаете все это. Мне ли не знать!
– Должно быть, вы слишком много знаете, – замечает мистер Талкингхорн.
– А разве нет? Неужели я так глупа и, как младенец, поверю, что приходила сюда в этом платье показаться мальчишке только для того, чтобы разрешить какой-то спор, пари? Хорошенькое дело, боже мой!
Эту тираду, до слова «пари» включительно, мадемуазель произносила иронически вежливо и мягко; затем внезапно перескочила на самый ожесточенный и вызывающий тон, а ее черные глаза закрылись и снова широко раскрылись чуть ли не в одно и то же мгновение.
– Ну-с, теперь посмотрим, – говорит мистер Талкингхорн, похлопывая себя ключом по подбородку и невозмутимо глядя на нее, – посмотрим, как обстоит дело.
– Ах, вот что? Ну, посмотрим, – соглашается мадемуазель, гневно и неистово кивая ему в ответ.
– Вы приходите сюда, чтобы обратиться ко мне с удивительно скромной просьбой, которую сейчас изложили, и, если я вам откажу, вы придете снова.
– Да, снова! – подтверждает мадемуазель, кивая все так же неистово и гневно. – Снова!.. И снова! И много раз снова! Словом, без конца!
– И придете не только сюда, но, быть может, и к мистеру Снегсби? А если визит к нему тоже не будет иметь успеха, вы придете сюда опять?
– И опять! – повторяет мадемуазель, как одержимая. – И опять. И опять. И много раз опять. Словом, без конца!
– Так. А теперь, мадемуазель Ортанз, позвольте мне посоветовать вам взять свечу и подобрать ваши деньги. Вы, вероятно, найдете их за перегородкой клерка, вон там в углу.
Она отвечает лишь коротким смехом, глядя на юриста через плечо, и стоит как вкопанная, скрестив руки.
– Не желаете, а?
– Нет, не желаю!
– Тем беднее будете вы, и тем богаче я! Смотрите, милейшая, вот ключ от моего винного погреба. Это большой ключ, но ключи от тюремных камер еще больше. В Лондоне имеются исправительные заведения (где женщин заставляют вращать ногами ступальные колеса), и ворота у этих заведений очень крепкие и тяжелые, а ключи под стать воротам. Боюсь, что даже особе с вашим характером и энергией будет очень неприятно, если один из этих ключей повернется и надолго запрет за ней дверь. Как вы думаете?
– Я думаю, – отвечает мадемуазель, не пошевельнувшись, но произнося слова отчетливо и ласковым голосом, – что вы подлый негодяй.
– Возможно, – соглашается мистер Талкингхорн, невозмутимо сморкаясь. – Но я не спрашиваю, что вы думаете обо мне, я спрашиваю, что вы думаете о тюрьме.
– Ничего. Какое мне до нее дело?
– А вот какое, милейшая, – объясняет юрист, как ни в чем не бывало пряча платок и поправляя жабо, – тут у нас законы так деспотично-строги, что ограждают любого из наших добрых английских подданных от нежелательных ему посещений, хотя бы и дамских. И по его жалобе на беспокойство такого рода закон хватает беспокойную даму и сажает ее в тюрьму, подвергая суровому режиму. Повертывает за ней ключ, милейшая.
И он наглядно показывает при помощи ключа от погреба, как это происходит.
– Неужели правда? – отзывается мадемуазель Ортанз все так же ласково. – Смехота какая! Но, черт возьми!.. какое мне все-таки до этого дело?
– А вы, красотка моя, попробуйте нанести еще один визит мне или мистеру Снегсби, – говорит мистер Талкингхорн, – вот тогда и узнаете – какое.
– Может быть, вы тогда меня в тюрьму упрячете?
– Может быть.
Мадемуазель говорит все это таким шаловливым и милым тоном, что странно было бы видеть пену на ее губах, однако рот ее растянут по-тигриному, и чудится, будто еще немного, и из него брызнет пена.
– Одним словом, милейшая, – продолжает мистер Талкингхорн, – мне не хочется быть неучтивым, но если вы когда-нибудь снова явитесь без приглашения сюда – или туда, – я передам вас в руки полиции. Полисмены очень галантны, но они самым позорящим образом тащат беспокойных людей по улицам… прикрутив их ремнями к доске, душечка.
– Вот увидим, – шипит мадемуазель, протянув руку вперед, – погляжу я, посмеете вы или нет!
– А если, – продолжает юрист, не обращая внимания на ее слова, – если я устрою вас на это хорошее место, иначе говоря, посажу под замок, в тюрьму, пройдет немало времени, прежде чем вы снова очутитесь на свободе.
– Вот увидим! – повторяет мадемуазель все тем же шипящим шепотом.
– Ну-с, – продолжает юрист, по-прежнему не обращая внимания на ее слова, – а теперь убирайтесь вон. И подумайте дважды, прежде чем прийти сюда вновь.
– Сами подумайте! – бросает она. – Дважды, двести раз подумайте!
– Ваша хозяйка уволила вас как несносную и непокладистую женщину, – говорит мистер Талкингхорн, провожая ее до лестницы. – Теперь начните новую жизнь, а мои слова примите как предостережение. Ибо все, что я говорю, я говорю не на ветер; и если я кому-нибудь угрожаю, то выполняю свою угрозу, любезнейшая.
Она спускается по лестнице, не отвечая и не оглядываясь. После ее ухода он тоже спускается в погреб, а достав покрытую паутиной бутылку, приходит обратно и не спеша смакует ее содержимое, по временам откидывая голову на спинку кресла и бросая взгляд на назойливого римлянина, который указует перстом с потолка.
Глава XLIII
Повесть Эстер
Теперь уже не имеет значения, как много я думала о своей матери – живой, но попросившей меня считать ее умершей. Сознавая, какая ей грозит опасность, я не решалась видеться с ней или даже писать ей из боязни навлечь на нее беду. Самое мое существование оказалось непредвиденной опасностью на жизненном пути моей матери, и, зная это, я не всегда могла преодолеть ужас, охвативший меня, когда я впервые узнала тайну. Я не осмеливалась произнести имя своей матери. Мне казалось, что я не должна даже слышать его. Если в моем присутствии разговор заходил о Дедлоках, что, естественно, случалось время от времени, я старалась не слушать и начинала считать в уме или читать про себя стихи, которые знала на память, или же просто выходила из комнаты. Помнится, я нередко делала это и тогда, когда нечего было опасаться, что заговорят о ней, – так я боялась услышать что-нибудь такое, что могло бы выдать ее – выдать по моей вине.
Теперь уже не имеет значения, как часто я вспоминала о голосе моей матери, спрашивая себя, услышу ли я его снова, – чего страстно желала, – и раздумывая о том, как странно и грустно, что я услышала его так поздно. Теперь уже не имеет значения, что я искала имя моей матери в газетах; ходила взад и вперед мимо ее лондонского дома, который казался мне каким-то милым и родным, но боялась даже взглянуть на него; что однажды я пошла в театр, когда моя мать была там, и она видела меня, но мы сидели среди огромной, разношерстной толпы, разделенные глубочайшей пропастью, и самая мысль о том, что мы друг с другом связаны и у нас есть общая тайна, казалась каким-то сном. Все это давным-давно пережито и кончено. Удел мой оказался таким счастливым, что если я перестану рассказывать о доброте и великодушии других, то смогу рассказать о себе лишь очень немного. Это немногое можно пропустить и продолжать дальше.
Когда мы вернулись домой и зажили по-прежнему, Ада и я, мы часто разговаривали с опекуном о Ричарде. Моя милая девочка глубоко страдала оттого, что юноша был несправедлив к их великодушному родственнику, но она так любила Ричарда, что не могла осуждать его даже за это. Опекун все хорошо понимал и ни разу не упрекнул его за глаза ни единым словом.
– Рик ошибается, дорогая моя, – говорил он Аде. – Что делать! Все мы ошибались, и не раз. – Будем полагаться на вас и на время, – быть может, он все-таки исправится.
Впоследствии мы узнали наверное (а тогда лишь подозревали), что опекун не стал полагаться на время и нередко пытался открыть глаза Ричарду, – писал ему, ездил к нему, мягко уговаривал его и, повинуясь велениям своего доброго сердца, приводил все доводы, какие только мог придумать, чтобы его разубедить. Но наш бедный, любящий Ричард оставался глух и слеп ко всему. Если он не прав, он принесет извинения, когда тяжба в Канцлерском суде окончится, говорил он. Если он ощупью бредет во мраке, самое лучшее, что он может сделать, это рассеять тучи, по милости которых столько вещей на свете перепуталось и покрылось тьмой. Подозрения и недоразумения возникли из-за тяжбы? Так пусть ему позволят изучить эту тяжбу и таким образом узнать всю правду. Так он отвечал неизменно. Тяжба Джарндисов настолько овладела всем его существом, что из каждого приведенного ему довода он с какой-то извращенной рассудительностью извлекал все новые и новые аргументы в свое оправдание.
– Вот и выходит, – сказал мне как-то опекун, – что убеждать этого несчастного, милого юношу еще хуже, чем оставить его в покое.
Во время одного разговора на эту тему я воспользовалась случаем высказать свои сомнения в том, что мистер Скимпол дает Ричарду разумные советы.
– Советы! – смеясь, подхватил опекун. – Но, дорогая моя, кто же будет советоваться со Скимполом?
– Может быть, лучше сказать: поощряет его? – промолвила я.
– Поощряет! – снова подхватил опекун. – Кого же может поощрять Скимпол?
– А Ричарда разве не может? – спросила я.
– Нет. – ответил он, – куда ему, этому непрактичному, нерасчетливому, кисейному созданию! – ведь Ричард с ним только отводит душу и развлекается. Но советовать, поощрять, вообще серьезно относиться к кому или чему бы то ни было, такой младенец, как Скимпол, совершенно не способен.
– Скажите, кузен Джон, – проговорила Ада, которая подошла к нам и выглянула из-за моего плеча, – почему он сделался таким младенцем?
– Почему он сделался таким младенцем? – повторил опекун, немного опешив, и начал ерошить свои волосы.
– Да, кузен Джон.
– Видите ли, – медленно проговорил он, все сильней и сильней ероша волосы, – он весь – чувство и… и впечатлительность… и… и чувствительность… и… и воображение. Но все это в нем как-то не уравновешено. Вероятно, люди, восхищавшиеся им за эти качества в его юности, слишком переоценили их, но недооценили важности воспитания, которое могло бы их уравновесить и выправить; ну, вот он и стал таким. Правильно? – спросил опекун, внезапно оборвав свою речь и с надеждой глядя на нас. – Как полагаете вы обе?
Ада, взглянув на меня, сказала, что Ричард тратит деньги на мистера Скимпола, и это очень грустно.
– Очень грустно, очень, – поспешил согласиться опекун. – Этому надо положить конец… Мы должны это прекратить. Я должен этому помешать. Так не годится.
Я сказала, что мистер Скимпол, к сожалению, познакомил Ричарда с мистером Воулсом, с которого получил за это пять фунтов в подарок.
– Да что вы? – проговорил опекун, и на лице его мелькнула тень неудовольствия. – Но это на него похоже… очень похоже! Ведь он сделал это совершенно бескорыстно. Он и понятия не имеет о ценности денег. Он знакомит Рика с мистером Воулсом, а затем, – ведь они с Воулсом приятели, – берет у него в долг пять фунтов. Этим он не преследует никакой цели и не придает этому никакого значения. Бьюсь об заклад, что он сам сказал вам это, дорогая!
– Сказал! – подтвердила я.
– Вот видите! – торжествующе воскликнул опекун. – Это на него похоже! Если бы он хотел сделать что-то плохое или понимал, что поступил плохо, он не стал бы об этом рассказывать. А он и рассказывает и поступает так лишь по простоте душевной. Но посмотрите на него в домашней обстановке, и вы лучше поймете его. Надо нам съездить к Гарольду Скимполу и попросить его вести себя поосторожней с Ричардом. Уверяю вас, дорогие мои, это ребенок, сущий ребенок!
И вот мы как-то раз встали пораньше, отправились в Лондон и подъехали к дому, где жил мистер Скимпол.
Он жил в квартале Полигон в Сомерс-Тауне Сомерс-Таун – район Лондона к северо-западу от Сити.
, где в то время ютилось много бедных испанских беженцев, которые носили плащи и курили не сигары, а папиросы. Не знаю, то ли он все-таки был платежеспособным квартирантом, благодаря своему другу «Кому-то», который рано или поздно всегда вносил за него квартирную плату, то ли его неспособность к делам чрезвычайно усложняла его выселение, но, так или иначе, он уже несколько лет жил в этом доме. А дом был совсем запущенный, каким мы, впрочем, его себе и представляли. Из решетки, ограждавшей нижний дворик, вывалилось несколько прутьев; кадка для дождевой воды была разбита; дверной молоток едва держался на месте; ручку от звонка оторвали так давно, что проволока, на которой она когда-то висела, совсем заржавела, и только грязные следы на ступенях крыльца указывали, что в этом доме живут люди.
В ответ на наш стук появилась неряшливая пухлая девица, похожая на перезрелую ягоду и выпиравшая из всех прорех своего платья и всех дыр своих башмаков, и, чуть-чуть приоткрыв дверь, загородила вход своими телесами. Но, узнав мистера Джарндиса (мы с Адой даже подумали, что она, очевидно, связывала его в своих мыслях с получением жалования), она тотчас же отступила и позволила нам войти. Замок на двери был испорчен, и девица попыталась ее запереть, накинув цепочку, тоже неисправную, после чего попросила нас подняться наверх.
Мы поднялись на второй этаж, причем нигде не увидели никакой мебели; зато на полу всюду виднелись грязные следы. Мистер Джарндис без дальнейших церемоний вошел в какую-то комнату, и мы последовали за ним. Комната была довольно темная и отнюдь не опрятная, но обставленная с какой-то нелепой, потертой роскошью: большая скамейка для ног, диван, заваленный подушками, мягкое кресло, забитое подушечками, рояль, книги, принадлежности для рисования, ноты, газеты, несколько рисунков и картин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152
– Да, конечно. Я не слепая. Вы рассчитывали на меня, потому что знали это. И были правы! Я ненавижу ее.
Мадемуазель Ортанз теперь стоит скрестив руки и последнее замечание бросает ему через плечо.
– Засим, имеете вы сказать мне еще что-нибудь, мадемуазель?
– Я с тех пор без места. Найдите мне хорошее место. Устройте меня в богатом доме! Если не можете или не желаете, тогда наймите меня травить ее, преследовать, позорить, бесчестить. Я буду помогать вам усердно и очень охотно. Ведь сами-то вы делаете все это. Мне ли не знать!
– Должно быть, вы слишком много знаете, – замечает мистер Талкингхорн.
– А разве нет? Неужели я так глупа и, как младенец, поверю, что приходила сюда в этом платье показаться мальчишке только для того, чтобы разрешить какой-то спор, пари? Хорошенькое дело, боже мой!
Эту тираду, до слова «пари» включительно, мадемуазель произносила иронически вежливо и мягко; затем внезапно перескочила на самый ожесточенный и вызывающий тон, а ее черные глаза закрылись и снова широко раскрылись чуть ли не в одно и то же мгновение.
– Ну-с, теперь посмотрим, – говорит мистер Талкингхорн, похлопывая себя ключом по подбородку и невозмутимо глядя на нее, – посмотрим, как обстоит дело.
– Ах, вот что? Ну, посмотрим, – соглашается мадемуазель, гневно и неистово кивая ему в ответ.
– Вы приходите сюда, чтобы обратиться ко мне с удивительно скромной просьбой, которую сейчас изложили, и, если я вам откажу, вы придете снова.
– Да, снова! – подтверждает мадемуазель, кивая все так же неистово и гневно. – Снова!.. И снова! И много раз снова! Словом, без конца!
– И придете не только сюда, но, быть может, и к мистеру Снегсби? А если визит к нему тоже не будет иметь успеха, вы придете сюда опять?
– И опять! – повторяет мадемуазель, как одержимая. – И опять. И опять. И много раз опять. Словом, без конца!
– Так. А теперь, мадемуазель Ортанз, позвольте мне посоветовать вам взять свечу и подобрать ваши деньги. Вы, вероятно, найдете их за перегородкой клерка, вон там в углу.
Она отвечает лишь коротким смехом, глядя на юриста через плечо, и стоит как вкопанная, скрестив руки.
– Не желаете, а?
– Нет, не желаю!
– Тем беднее будете вы, и тем богаче я! Смотрите, милейшая, вот ключ от моего винного погреба. Это большой ключ, но ключи от тюремных камер еще больше. В Лондоне имеются исправительные заведения (где женщин заставляют вращать ногами ступальные колеса), и ворота у этих заведений очень крепкие и тяжелые, а ключи под стать воротам. Боюсь, что даже особе с вашим характером и энергией будет очень неприятно, если один из этих ключей повернется и надолго запрет за ней дверь. Как вы думаете?
– Я думаю, – отвечает мадемуазель, не пошевельнувшись, но произнося слова отчетливо и ласковым голосом, – что вы подлый негодяй.
– Возможно, – соглашается мистер Талкингхорн, невозмутимо сморкаясь. – Но я не спрашиваю, что вы думаете обо мне, я спрашиваю, что вы думаете о тюрьме.
– Ничего. Какое мне до нее дело?
– А вот какое, милейшая, – объясняет юрист, как ни в чем не бывало пряча платок и поправляя жабо, – тут у нас законы так деспотично-строги, что ограждают любого из наших добрых английских подданных от нежелательных ему посещений, хотя бы и дамских. И по его жалобе на беспокойство такого рода закон хватает беспокойную даму и сажает ее в тюрьму, подвергая суровому режиму. Повертывает за ней ключ, милейшая.
И он наглядно показывает при помощи ключа от погреба, как это происходит.
– Неужели правда? – отзывается мадемуазель Ортанз все так же ласково. – Смехота какая! Но, черт возьми!.. какое мне все-таки до этого дело?
– А вы, красотка моя, попробуйте нанести еще один визит мне или мистеру Снегсби, – говорит мистер Талкингхорн, – вот тогда и узнаете – какое.
– Может быть, вы тогда меня в тюрьму упрячете?
– Может быть.
Мадемуазель говорит все это таким шаловливым и милым тоном, что странно было бы видеть пену на ее губах, однако рот ее растянут по-тигриному, и чудится, будто еще немного, и из него брызнет пена.
– Одним словом, милейшая, – продолжает мистер Талкингхорн, – мне не хочется быть неучтивым, но если вы когда-нибудь снова явитесь без приглашения сюда – или туда, – я передам вас в руки полиции. Полисмены очень галантны, но они самым позорящим образом тащат беспокойных людей по улицам… прикрутив их ремнями к доске, душечка.
– Вот увидим, – шипит мадемуазель, протянув руку вперед, – погляжу я, посмеете вы или нет!
– А если, – продолжает юрист, не обращая внимания на ее слова, – если я устрою вас на это хорошее место, иначе говоря, посажу под замок, в тюрьму, пройдет немало времени, прежде чем вы снова очутитесь на свободе.
– Вот увидим! – повторяет мадемуазель все тем же шипящим шепотом.
– Ну-с, – продолжает юрист, по-прежнему не обращая внимания на ее слова, – а теперь убирайтесь вон. И подумайте дважды, прежде чем прийти сюда вновь.
– Сами подумайте! – бросает она. – Дважды, двести раз подумайте!
– Ваша хозяйка уволила вас как несносную и непокладистую женщину, – говорит мистер Талкингхорн, провожая ее до лестницы. – Теперь начните новую жизнь, а мои слова примите как предостережение. Ибо все, что я говорю, я говорю не на ветер; и если я кому-нибудь угрожаю, то выполняю свою угрозу, любезнейшая.
Она спускается по лестнице, не отвечая и не оглядываясь. После ее ухода он тоже спускается в погреб, а достав покрытую паутиной бутылку, приходит обратно и не спеша смакует ее содержимое, по временам откидывая голову на спинку кресла и бросая взгляд на назойливого римлянина, который указует перстом с потолка.
Глава XLIII
Повесть Эстер
Теперь уже не имеет значения, как много я думала о своей матери – живой, но попросившей меня считать ее умершей. Сознавая, какая ей грозит опасность, я не решалась видеться с ней или даже писать ей из боязни навлечь на нее беду. Самое мое существование оказалось непредвиденной опасностью на жизненном пути моей матери, и, зная это, я не всегда могла преодолеть ужас, охвативший меня, когда я впервые узнала тайну. Я не осмеливалась произнести имя своей матери. Мне казалось, что я не должна даже слышать его. Если в моем присутствии разговор заходил о Дедлоках, что, естественно, случалось время от времени, я старалась не слушать и начинала считать в уме или читать про себя стихи, которые знала на память, или же просто выходила из комнаты. Помнится, я нередко делала это и тогда, когда нечего было опасаться, что заговорят о ней, – так я боялась услышать что-нибудь такое, что могло бы выдать ее – выдать по моей вине.
Теперь уже не имеет значения, как часто я вспоминала о голосе моей матери, спрашивая себя, услышу ли я его снова, – чего страстно желала, – и раздумывая о том, как странно и грустно, что я услышала его так поздно. Теперь уже не имеет значения, что я искала имя моей матери в газетах; ходила взад и вперед мимо ее лондонского дома, который казался мне каким-то милым и родным, но боялась даже взглянуть на него; что однажды я пошла в театр, когда моя мать была там, и она видела меня, но мы сидели среди огромной, разношерстной толпы, разделенные глубочайшей пропастью, и самая мысль о том, что мы друг с другом связаны и у нас есть общая тайна, казалась каким-то сном. Все это давным-давно пережито и кончено. Удел мой оказался таким счастливым, что если я перестану рассказывать о доброте и великодушии других, то смогу рассказать о себе лишь очень немного. Это немногое можно пропустить и продолжать дальше.
Когда мы вернулись домой и зажили по-прежнему, Ада и я, мы часто разговаривали с опекуном о Ричарде. Моя милая девочка глубоко страдала оттого, что юноша был несправедлив к их великодушному родственнику, но она так любила Ричарда, что не могла осуждать его даже за это. Опекун все хорошо понимал и ни разу не упрекнул его за глаза ни единым словом.
– Рик ошибается, дорогая моя, – говорил он Аде. – Что делать! Все мы ошибались, и не раз. – Будем полагаться на вас и на время, – быть может, он все-таки исправится.
Впоследствии мы узнали наверное (а тогда лишь подозревали), что опекун не стал полагаться на время и нередко пытался открыть глаза Ричарду, – писал ему, ездил к нему, мягко уговаривал его и, повинуясь велениям своего доброго сердца, приводил все доводы, какие только мог придумать, чтобы его разубедить. Но наш бедный, любящий Ричард оставался глух и слеп ко всему. Если он не прав, он принесет извинения, когда тяжба в Канцлерском суде окончится, говорил он. Если он ощупью бредет во мраке, самое лучшее, что он может сделать, это рассеять тучи, по милости которых столько вещей на свете перепуталось и покрылось тьмой. Подозрения и недоразумения возникли из-за тяжбы? Так пусть ему позволят изучить эту тяжбу и таким образом узнать всю правду. Так он отвечал неизменно. Тяжба Джарндисов настолько овладела всем его существом, что из каждого приведенного ему довода он с какой-то извращенной рассудительностью извлекал все новые и новые аргументы в свое оправдание.
– Вот и выходит, – сказал мне как-то опекун, – что убеждать этого несчастного, милого юношу еще хуже, чем оставить его в покое.
Во время одного разговора на эту тему я воспользовалась случаем высказать свои сомнения в том, что мистер Скимпол дает Ричарду разумные советы.
– Советы! – смеясь, подхватил опекун. – Но, дорогая моя, кто же будет советоваться со Скимполом?
– Может быть, лучше сказать: поощряет его? – промолвила я.
– Поощряет! – снова подхватил опекун. – Кого же может поощрять Скимпол?
– А Ричарда разве не может? – спросила я.
– Нет. – ответил он, – куда ему, этому непрактичному, нерасчетливому, кисейному созданию! – ведь Ричард с ним только отводит душу и развлекается. Но советовать, поощрять, вообще серьезно относиться к кому или чему бы то ни было, такой младенец, как Скимпол, совершенно не способен.
– Скажите, кузен Джон, – проговорила Ада, которая подошла к нам и выглянула из-за моего плеча, – почему он сделался таким младенцем?
– Почему он сделался таким младенцем? – повторил опекун, немного опешив, и начал ерошить свои волосы.
– Да, кузен Джон.
– Видите ли, – медленно проговорил он, все сильней и сильней ероша волосы, – он весь – чувство и… и впечатлительность… и… и чувствительность… и… и воображение. Но все это в нем как-то не уравновешено. Вероятно, люди, восхищавшиеся им за эти качества в его юности, слишком переоценили их, но недооценили важности воспитания, которое могло бы их уравновесить и выправить; ну, вот он и стал таким. Правильно? – спросил опекун, внезапно оборвав свою речь и с надеждой глядя на нас. – Как полагаете вы обе?
Ада, взглянув на меня, сказала, что Ричард тратит деньги на мистера Скимпола, и это очень грустно.
– Очень грустно, очень, – поспешил согласиться опекун. – Этому надо положить конец… Мы должны это прекратить. Я должен этому помешать. Так не годится.
Я сказала, что мистер Скимпол, к сожалению, познакомил Ричарда с мистером Воулсом, с которого получил за это пять фунтов в подарок.
– Да что вы? – проговорил опекун, и на лице его мелькнула тень неудовольствия. – Но это на него похоже… очень похоже! Ведь он сделал это совершенно бескорыстно. Он и понятия не имеет о ценности денег. Он знакомит Рика с мистером Воулсом, а затем, – ведь они с Воулсом приятели, – берет у него в долг пять фунтов. Этим он не преследует никакой цели и не придает этому никакого значения. Бьюсь об заклад, что он сам сказал вам это, дорогая!
– Сказал! – подтвердила я.
– Вот видите! – торжествующе воскликнул опекун. – Это на него похоже! Если бы он хотел сделать что-то плохое или понимал, что поступил плохо, он не стал бы об этом рассказывать. А он и рассказывает и поступает так лишь по простоте душевной. Но посмотрите на него в домашней обстановке, и вы лучше поймете его. Надо нам съездить к Гарольду Скимполу и попросить его вести себя поосторожней с Ричардом. Уверяю вас, дорогие мои, это ребенок, сущий ребенок!
И вот мы как-то раз встали пораньше, отправились в Лондон и подъехали к дому, где жил мистер Скимпол.
Он жил в квартале Полигон в Сомерс-Тауне Сомерс-Таун – район Лондона к северо-западу от Сити.
, где в то время ютилось много бедных испанских беженцев, которые носили плащи и курили не сигары, а папиросы. Не знаю, то ли он все-таки был платежеспособным квартирантом, благодаря своему другу «Кому-то», который рано или поздно всегда вносил за него квартирную плату, то ли его неспособность к делам чрезвычайно усложняла его выселение, но, так или иначе, он уже несколько лет жил в этом доме. А дом был совсем запущенный, каким мы, впрочем, его себе и представляли. Из решетки, ограждавшей нижний дворик, вывалилось несколько прутьев; кадка для дождевой воды была разбита; дверной молоток едва держался на месте; ручку от звонка оторвали так давно, что проволока, на которой она когда-то висела, совсем заржавела, и только грязные следы на ступенях крыльца указывали, что в этом доме живут люди.
В ответ на наш стук появилась неряшливая пухлая девица, похожая на перезрелую ягоду и выпиравшая из всех прорех своего платья и всех дыр своих башмаков, и, чуть-чуть приоткрыв дверь, загородила вход своими телесами. Но, узнав мистера Джарндиса (мы с Адой даже подумали, что она, очевидно, связывала его в своих мыслях с получением жалования), она тотчас же отступила и позволила нам войти. Замок на двери был испорчен, и девица попыталась ее запереть, накинув цепочку, тоже неисправную, после чего попросила нас подняться наверх.
Мы поднялись на второй этаж, причем нигде не увидели никакой мебели; зато на полу всюду виднелись грязные следы. Мистер Джарндис без дальнейших церемоний вошел в какую-то комнату, и мы последовали за ним. Комната была довольно темная и отнюдь не опрятная, но обставленная с какой-то нелепой, потертой роскошью: большая скамейка для ног, диван, заваленный подушками, мягкое кресло, забитое подушечками, рояль, книги, принадлежности для рисования, ноты, газеты, несколько рисунков и картин.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152