ванна гидромассажная акриловая 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Оттуда, из лесу, выскочили немцы с поднятыми руками, сначала двое, трое, а потом стали выбегать навстречу нам взводами, ротами. А мы, разгоряченные боем, злые после лежания под пулями, после страха, и как бы мстя за подбитый танк, не в силах остановиться, все стреляли и стреляли по ним. Немцы что-то вопили, проклинали или молили о пощаде, падали, убитые, или ложились, некоторые пустились обратно в лес.
– Не стрелять! Прекратить стрельбу! – слышал я позади голос старшего лейтенанта Ковригина.
Но мы, словно обезумев, стреляли, стреляли, стреляли…
– Прекратить стрельбу! – заорал Ковригин, я впервые слышал, как мой взводный, обычно никогда не повышающий голоса, кричал так отчаянно и таким истошным голосом.
Наконец мы прекратили стрельбу, вошли в сосняк. Окопы, замаскированные пулеметные гнезда, разбитое, раздавленное желто-серое пятнистое орудие, зарядные ящики, брошенные каски (немцы, я давно заметил, всегда сдавались в плен без касок) и трупы. Через какое-то время, когда мы чуть успокоились, и танки, выйдя из сосняка, встали на открытом поле, из леса с поднятыми руками повалили немцы.
После боя мы не досчитались двоих из нашего взвода, Зайца и Смирнова. Зайца убило. Об этом сообщил догнавший нас на дороге санинструктор. Жалко было паренька. Тихий он был, незаметный, как бы пришибленный или виноватый. Еще мальчишкой ишачил на немцев, освободили его и тут же послали на передовую и вот не дождался конца войны, никогда уж не вернется домой. Я даже не узнал, как его зовут. Все время Заяц да Заяц. А Смирнова ранило. Ушел москвич в тыл, в медсанбат. Вряд ли уже вернется в эскадрон. Мы успели к нему привыкнуть, он грамотный, разговористый, нравился мне. У него даже было прозвище – Бетховен.
Весь день перед глазами, не давая мне окончательно вернуться к нормальным чувствам, к спокойным мыслям и сладостным молодым ощущениям, долго еще стояло видение: высунутая из люка окровавленная рука танкиста, его белое-белое лицо и невыносимые, молящие синие-синие глаза умирающего мальчишки…
Мы прочесывали местность. Перелески, островки соснового бора, пашни, деревеньки, хутора. Мы прошли через лес, уже не зимний, не прозрачный, деревья, березки уже стали распускаться, и зеленый туман закрывал от нас чащобу. А там разбрелись, притаились остатки разбитых немецких частей.
– Камрады, камрады! – оглашали мы лес. – Ханде хох! Них шиесен!
Мы шли, развернувшись в цепь, видя вблизи только соседа справа и слева, перекликаясь, переговариваясь громко. Я шел рядом с Баулиным. То и дело мы натыкались на немцев. Они стояли за деревьями по двое или по несколько человек. В основном рядовые. Без оружия, без поясных ремней, без касок. Завидя нас, вели себя по-разному. Одни поднимали руки, другие стояли, опустив головы, потупя взоры, некоторые улыбались – вымученно, виновато. Теперь, когда мы их ловили, или просто собирали в лесу, без стрельбы, без сопротивления, они не возбуждали в нас ни ненависти, ни злости. Мы были настроены весело, добродушно, заговаривали с ними спокойно, дескать, гут, гут, Гитлер капут, криг капут, арбайтен и нах хаус. Мы выводили их к дороге, собирали группу побольше и под конвоем отправляли назад в тыл, иногда пускали без конвоя, и они, видно понимая, что теперь им не от кого прятаться, некуда бежать да и незачем бежать, сами уходили в тыл. Один из них, молоденький, в моем возрасте, но рослее и шире меня, почему-то вызвал у меня сочувствие. На его лице, в его серых глазах была такая печаль, такая тоска застыла в них, что мне стало его жалко. Наверное, считал, что вся его жизнь загублена, что его увезут теперь в далекую холодную Сибирь и не скоро он вернется на родину, не скоро увидит мать, сестер, если вообще вернется. Зачем ему нужна была эта война?..
– Ничего, камрад, гут, криг капут, – утешал я его, даже ободряюще дотронулся до его спины. – Айн яхр арбайтен унд нах хаус.
А он как бы и не слышал меня, тоскливо смотрел перед собой в пустоту потухшими глазами.
До самого вечера мы шли по пашням, через перелески, заходили в деревеньки, хутора, где остались только старики, бабы, ребятишки. К вечеру посеял мелкий нудный дождик, мы промокли до нитки, очень устали, были голодны, а Андрей-Маруся со своей кухней опять застрял где-то позади. На ночь остановились на небольшом бедном хуторе, где хозяйничали старик со старухой. Еды у них, конечно, никакой не было – прошли войска, свои, немецкие, и объели подчистую. Если и осталось что, старший лейтенант Ковригин все равно не разрешил бы брать у них. А у нашего главного кормильца Худякова во фляге оказалась только где-то добытая сладкая, тянучая патока, но патокой эскадрон не накормишь. Не дождавшись повара, кроме тех, кто дежурил, взобрались на чердак хлева, где было сено, и на пустой желудок завалились спать. Командиры взводов устроились у стариков в доме.
Потом среди ночи или скорее под утро меня разбудили громкие голоса. Я прислушался, ничего не понимая, и расслышал тонкий бабий голос Андрей-Маруси.
– Первый взвод, подъем! – это заполошно орал сержант Андреев. – К бою!
Растолкав тех ребят, кто не просыпался, не хотел вставать (тяжеловаты на подъем были Воловик и Худяков), мы спустились вниз, выскочили из хлева. Брезжил туманный рассвет, было холодно, сыро. Посреди двора стояли старший лейтенант Ковригин, лейтенанты Сорокин, Алимжанов, Хоменко и повар Андрей-Маруся. Размахивая рукой, повар тонким крикливым голосом что-то объяснял командирам.
– Сколько их было, не заметил? – спросил Ковригин.
– Было темно, не разглядел. Но, наверно, около взвода.
– Когда это случилось?
– Говорю же: уже темно было, значит, где-то около одиннадцати. Думаю, догоню, накормлю ребят. И вот тебе.
– А где же ты был до сих пор? – спросил Сорокин. – Кашу нашу небось уже сожрали фрицы.
– Может, и сожрали. Что я мог один делать?
– А для чего тебе карабин дали? Надо было отстреливаться и гнать коня.
– Погонишь! Кухня вам не тачанка, чтобы гнать. Да еще по пашне! – ответил повар. – Шел к вам – заблудился. Еле нашел вот.
Мы уже поняли, что случилось… Вечером повар ехал к нам, где-то напоролся на фрицев, те его обстреляли, повар бросил кухню и пошел искать нас, может, и не искал, а прятался где-нибудь.
– Ну, давай, веди, где они у тебя, – сказал Ковригин. – Первый взвод, пошли!
Опять мы, опять первый взвод! Где ЧП, туда непременно первый взвод бросают, первый взвод выручает всех. Сонные, голодные, в сыром сумраке апрельского предутра мы поспешили по пашне за Андрей-Марусей. Васин и Кошелев катили по пашне станкач, Воловик нес коробки с лентами – к серьезному бою готовились. Пока мы протопали с километр, совсем рассвело и мы еще издали увидели понурую лошадь и кухню. Кухня стояла на пашне, неподалеку от островка болотного кочкарника и мелкого березняка. Немцев не было видно, должно быть, залегли. Мы развернулись в цепь и стали приближаться к кочкарнику. Я, как всегда, готовый достать из сумки заряженный диск, держался рядом с Баулиным. Андрей-Маруся подбежал к своей кухне, взялся за вожжи и погнал лошадь прочь от болота.
– А ну, сдавайся, мать вашу! Ханде хох! – орал горластый Шалаев.
До болота оставалось метров пятьдесят, как щелкнули два выстрела, кажется из пистолета. Мы залегли. Из-за березок вылетела немецкая граната-колотушка и, перекувырнувшись в воздухе, ударилась оземь перед нами и хлопнула. Сначала Музафаров и Баулин, затем Васин чесанули по болоту из пулеметов. Когда пулеметы замолкли и мы уже ждали команду «Встать, вперед!», из-за кустов высунулись поднятые руки. Всего две. Потом высунулся и сам немец. И выпрямился. Поначалу он показался мне очень длинным. Мы вскочили и одним броском достигли кочкарника и немца, стоящего возле березок с поднятыми руками. А где же остальные? А их не было. Впотьмах повару один немец, наверное, увиделся целым взводом. Как говорят у нас, у трусливого в глазах двоится. У ног немца валялся портфель из желтой кожи. Подбегая к нему, Шалаев подобрал с земли отброшенный им пистолет и быстро спрятал в карман. Немец был рослый, лет тридцати, в хорошо подогнанном мундире, в сапогах, подтянутый и в очках. Черноволосый, с красивым лицом, представительный. Офицер. И почему-то без головного убора. Худяков схватил желтый портфель, из него посыпались какие-то бумаги. Мы все были злые, злые оттого, что голодные, оттого, что как в насмешку атаковали целым взводом одного немца, оттого, что он стрелял в нас и бросил гранату. Кто-то врезал немцу по шее, кто-то пнул, а здоровый, рослый Воловик ударил его так, что фриц упал и издал горлом какой-то странный, как будто рыдающий звук.
– Прекратить! – жестко скомандовал старший лейтенант Ковригин, подбегая к нам.
Мы отпустили фрица, он встал, я подобрал в траве и подал ему очки. Он надел очки и стоял перед нами бледный, опустив голову. Старший лейтенант что-то спросил у него по-немецки, тот негромко ответил, не поднимая на нас глаза.
Взводный оглядел нас и приказал:
– Евстигнеев, отведешь его к комэска. Портфель с бумагами захвати.
– Есть!
Рыжий пимокат Евстигнеев засунул в желтый портфель рассыпанные бумаги и, неся его в руке, зажав карабин под мышкой, повел фрица в тыл. А мы, остывая постепенно и повеселев оттого, что теперь весь этот случай с немцем виделся нам смешным, потопали обратно. Да еда нас ждала там, на хуторе, от этого тоже было нам весело. Смеялись за глаза над Андрей-Марусей, над его трусостью – услышал один выстрел, бросил кухню и где-то отсиживался до рассвета. А сержант Андреев шутливо защищал повара, дескать, был бы он полностью мужик, а то ведь наполовину баба, поэтому и простительно ему, а готовит он вкусно, старается. Вернулись на хутор, у хозяина кое-какую посуду выпросили – котелки наши остались в переметных сумах, только один Худяков никогда не расставался с котелком, носил на поясном ремне – и атаковали кухню. Не успели навернуть порцию каши, как воротился рыжий пимокат Евстигнеев. Очень скоро воротился. Я вспомнил о том, как Евстигнеев жаловался, что скоро войне конец, а он не убил еще ни одного фашиста, и подумал грешным делом, что, наверное, шлепнул немца по дороге. Дескать, зачем мне куда-то тащиться на голодное брюхо, а ну-ка я его трахну на полдороге, жалко, что ли, фашиста, и скажу, что отвел. А если узнают, а узнают наверняка, тоже есть ответ: бежать задумал фриц, вот я его и кокнул.
– Ну что, отвел? – спросил сержант Андреев.
– Отвел.
– Наверно, застрелил его по дороге. Больно скоро вернулся, – сказал я.
– Я бегом его гонял, – спокойно ответил Евстигнеев. – Сказать по правде, была у меня такая мыслишка. Думаю, чего с ним возиться, трахну и дело с концом. Добежали до леска, который там у дороги, я ему и говорю: «Хальт, отойди вон туда в сторонку!» Отошел, стоит. Вижу: заплакал мой фриц. Такой здоровый мордоворот, офицер, фашист, стоит и плачет ровно мальчишка. В небо смотрит, стеклами блестит. С жизнью, значит, прощается. Фриц, а ведь тоже человек, жена небось есть, детишки. В бою сгоряча, конечно, убил бы, а тут… И злости на него вроде нету. Не поднялась рука. Ну ладно, мужики, дайте какую-нибудь посуду. Жрать хочу, умираю.
В Германию пришла весна, неторопкая, долгая чужеземная весна. Она еще в марте началась, в апреле почки стали набухать, травка молодая проклюнулась обочь дорог, и вот наконец теплый ветер разогнал дожди и туманы, распахнулось небо, от солнца сразу потеплело и за несколько дней распустились деревья; листья березок, тополей были такие же клейкие и пахучие, как и в России, как и в моей Башкирии; земля, согретые солнцем пашни тоже пахли маняще и радостно, как на далекой родине. Мы, деревенские парни и мужики, смотрели на эти чужие поля глазами крестьянина, колхозника. Ведь как бы ни топтала война эти пашни солдатскими сапогами, как бы ни утюжила гусеницами танков, после войны немецкому бауэру придется засевать эти удобренные людской кровью поля, ибо жизнь человеческая продолжается, живым нужен будет хлеб…
Мы стояли в небольшой деревеньке. Опять были в резерве, или, может, отдых перед боями, перед последними боями. Последними потому, что мы уже знали, Ковригин читал нам газету «За Родину», что бои идут на улицах Берлина, что наши с боями продвигаются к главной канцелярии Гитлера. А с запада к Берлину шли союзники. Нас особенно занимала одна мысль – как бы не смылся этот собака Гитлер, как бы наши успели накрыть зверя в его логове.
Мы снова перешли в распоряжение помкомвзвода старшего сержанта Морозова. Драили своих подзапущенных коней, подковывали, лечили их набитые спины, чинили амуницию, чистили, смазывали оружие. Старшине сдали ватники, зимние ушанки, взамен получили пилотки. Латали, штопали прохудившиеся гимнастерки, портки, пришивали свежие подворотнички; тем, у кого вконец разбилась обувка, выдали хотя и не новые, но справные сапоги. Комэска и взводные стали щеголять в черных кубанках.
Сняв с себя шинели, ватники, в одних гимнастерках и пилотках мы увидели друг друга как-то по-новому. Ведь мы почти все были молодыми, и хотя девчат мы целовали только во сне да в мечтах, нам хотелось быть нарядными, щеголеватыми и выглядеть молодцами. Кто чуб свой кавалерийский взвихрил из-под лихо надетой пилотки, кто сапоги наваксил трофейной ваксой до блеска да шпоры надраил. А медали, ордена – это само собой. Теперь без шинелей у всех награды были на виду, вернее, у тех, кто их имел. У меня, у Шалаева, у Музафарова. У Баулина, хотя он давно воевал, почему-то не было ни одной награды. Мне было немного неловко оттого, что у меня орден Славы, а у него нет. Наверное, его тоже наградят в конце войны, надеялся я, наверное, тогда всех наградят.
Ночью в форточку комнаты, где спали взводные, кто-то бросил немецкую гранату-лимонку. Граната почему-то не взорвалась, подымила только. Старший лейтенант Ковригин проснулся от стука, вскочил и выбросил гранату обратно на улицу. Никого особенно не напугала, не всполошила эта гранита, брошенная, может быть, сопляком из гитлерюгенда. Поругали только постовых из второго взвода: как мог оказаться в расположении эскадрона посторонний?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25


А-П

П-Я