https://wodolei.ru/
Первые две недели после прекращения огня в Мооре распоряжались исключительно сибиряки красноярского полковника, потом они ушли, и в деревню вступила марокканская батарея под французским командованием. Настал май, но тепла все не было. Марокканцы забили двух дойных коров, спрятанных в развалинах моорской лесопилки, расстелили на мостовой перед комендатурой молитвенные коврики, а когда, к ужасу Беринговой матери, которая глазам своим не поверила, один из африканцев выстрелом снес Мадонну кладбищенской часовни с золоченого деревянного облака, он остался безнаказанным, перуны небесные его не поразили.Батарея стояла в деревне до середины лета, после чего ей на смену явился шотландский Хайлендский полк, гэльские снайперы, которые, по меньшей мере, раз в неделю отмечали годовщину каких-то незабвенных баталий — с торжественным подъемом флага, игрой на волынке и распитием темного пива; и, наконец, когда с немногих засеянных полей убрали урожай, и они снова лежали черные и голые, как и весь скованный морозом здешний край, шотландцев сменила американская рота — и начался режим майора из Оклахомы.Майор Эллиот был человек своенравный. По его приказу к дверям комендатуры привернули большое зеркало, и каждого просителя или жалобщика из оккупированных районов он спрашивал, кого или что тот, входя в помещение, видит в этом зеркале. Если майор был рассержен или просто не в духе, он нудно повторял одни и те же вопросы, пока проситель, в конце концов, не говорил то, что комендант хотел услышать: мол, свинячью голову, щетину да копыта.Впрочем, майор Эллиот не только подвергал деревню странным репрессиям — с этими унижениями побежденные в итоге примирились, сочтя их непонятными чудачествами, — в целом жить при нем стало полегче: безудержный, стихийный самосуд освобожденных подневольных рабочих и маршевых частей отступил перед военным законом армии-победительницы. В первую мирную зиму майор чуть не ежедневно издавал хотя бы один новый приказ, направленный на пресечение опасной анархии, — распоряжения насчет мародерства, саботажа, хищений угля. Сухопарый сержант, страстный поклонник бейсбола и немецкой поэзии XIX века, переводил параграфы новых уголовно-правовых норм на диковинный канцелярский язык, а затем приколачивал свое творение к доске объявлений в комендатуре.Родная деревня нищала день ото дня, а Беринг, запеленатый в лоскутья флагов, лежал себе тем временем в бельевой корзине, подвешенной к потолочной балке, лежал и заходился криком, худенький, чесоточный младенец, лежал в своей пахнущей молоком слюнявой беспомощности — и рос. Пусть Моору суждено погибнуть — у сынишки пропавшего в пустыне кузнеца с каждым днем прибывало сил. Он орал — и его кормили, орал — и его брали на руки, орал — и кузнечиха, которая ночи напролет бодрствовала, качая колыбель и молясь Божией Матери о возвращении мужа, целовала его и тетешкала. Младенец не выносил твердой почвы, словно любой контакт с землей повергал его в ужас, и бушевал, не смыкая глаз, если измученная мать брала его из корзины в свою постель. Как ни старалась она унять его, как ни увещевала, он орал не своим голосом.Первый год жизни Беринг провел в темноте. Еще долгое время после войны оба окна в его комнате оставались заколочены: хотя бы эту комнату, единственную в доме кузнеца, которую пощадила ночная бомбежка — ни трещин в стенах, ни следов пожара, — нужно было защитить от мародеров и жужжащих на лету железных осколков. В полях по-прежнему попадались мины. Вот так Беринг и покачивался, парил, плыл в своей темноте, иногда слыша в глубине под собою надтреснутые голоса трех несушек, спасенных в бомбежку из пылающего курятника и, в конце концов, вместе со всем мало-мальски ценным скарбом запертых в невредимой комнате.Квохтанье и шебаршение кур в их проволочной клетке неизменно слышались в беринговской темноте куда громче любого внешнего шума. Рев танков, маневрирующих на лугах, и тот проникал сквозь забитые окна к люльке младенца глухо, как бы из дальней дали. Беринг, летун среди крылатых пленниц, пожалуй, любил этих кур, и когда одна из них ни с того ни с сего, хлопая глазами и дергая головой, подавала голос, он, бывало, обрывал даже самый отчаянный крик.Мать ходила по дворам, а иной раз целыми днями скиталась из одной деревни в другую, выменивала болты, подковные гвозди, а, в конце концов, и спрятанный в подвале кузницы сварочный аппарат — на хлеб, мясо или банку плесневелого джема; тогда за Берингом присматривал старший брат, вспыльчивый, ревнивый подросток, люто ненавидевший крикливый сверток в колыбели. В бессильной ярости он терзал насекомых, ночных бабочек и тараканов, выгонял их из щелей в деревянной обшивке стен, отрывал одну за другой тоненькие ножки и швырял искалеченных тварей под братишкину корзину, курам, а после таких кормежек, вооружившись зажженной свечой, поднимал среди несушек панику. Не шевелясь, Беринг прислушивался к голосам страха.Даже спустя годы петушиный крик будил в нем непонятные, загадочные ощущения. Нередко это был меланхолический, бессильный гнев, который не имел определенного адреса и все же более, чем всякий звериный или человечий звук, связывал его с родным домом.Мать Беринга уверовала в небесное знамение и с ужасом вынесла куриную клетку вон из комнаты, когда снежным февральским утром младенец — он целый час вел себя спокойно, только внимательно прислушивался — снова раскричался и голос его походил на кудахтанье курицы: крикун квохтал, словно несушка! Крикун размахивал руками, высовывал из корзины скрюченные белые пальчики — словно птичьи когти. И голову вроде как рывками поворачивал...Крикун думал, что он птица. ГЛАВА 3Вокзал у озера В ту сухую осень, когда моорский кузнец вернулся из Африки и из плена, Беринг умел произнести десятка три слов, но гораздо больше ему нравилось копировать птичьи голоса, множество птичьих голосов, да так похоже — он был курицей, и горлинкой, и сычом. Шел второй мирный год.Накарябанная на открытке полевой почты весточка о приезде отца преобразила кузницу: за каравай хлеба беженец из Моравии заштукатурил щели и побелил стены, и заколоченные окна беринговской комнаты наконец-то опять открылись. Теперь шум внешнего мира обрушился на Беринга со всей своей силой. Младенец кричал от боли. Уши, сказал моравец, окуная кисть в известку и щедро замазывая побелкой пятна копоти, у ребенка слишком чуткие уши. Слух очень уж тонкий.Беринг заходился криком, и утихомирить его было невозможно — он, и правда, будто спасался бегством в собственный голос, искал у голоса защиты... будто собственный крик и правда был терпимее — не такой пронзительный и резкий, как грохот мира за открытыми окнами. Крикун еще не сделал первого шага в этот мир, но, кажется, давно почувствовал, что, имея тонкий слух, куда лучше искать прибежища в голосе птицы, нежели в грубом рыканье людей: промежуток от низов до верхов животной песни заключал в себе всю бестревожную защищенность, о которой можно тосковать в расколотом доме.Когда моравский беженец ушел из кузницы, из побеленных, еще не просохших комнат, там остался запах тухлой воды — и ублаготворенный ребенок. Мать Беринга, вняв совету моравца, за две рюмки шнапса купила у него восковые пробки, про которые он сказал, будто отлиты они из слез метеорских свечей — целительных свечей пещерных обителей Метеоры! — и теперь, как только сын принимался орать, затыкала ему уши.Моорский кузнец приехал домой на праздник урожая, в зараженном дизентерией эшелоне. У озера, в руинах вокзала, освобожденных дожидалась густая толпа. На железнодорожных насыпях царила мрачная тревога. В приозерье ходили упорные слухи, что этот эшелон — последний в Мооре, железная дорога будет демонтирована.День выдался пасмурный, земля белела первым инеем, и холод резко пах сожженной стернею полей. В октябрьской тишине давно уже слышалось мало-помалу приближающееся ритмичное пыхтение паровоза, и вот, наконец, над тополями возле пруда, где разводили карпов, появился и пополз к озеру желанный шлейф дыма.Беринг, щупленький полуторагодовалый мальчик, крепко держался за материнскую руку, он был в самой гуще толпы, невидимый среди множества ног, пальто — и плеч, то смыкавшихся над ним, то снова размыкавшихся; однако ж он раньше других различил вдали пыхтение поезда и навострил уши. А звук приближался — загадочное, никогда еще не слышанное дыхание.Поезд, который буквально шагом въехал, наконец, в разбомбленный дебаркадер, состоял из закрытых «телятников» и на первый взгляд походил на те скорбные, битком набитые подневольными рабочими и пленными врагами эшелоны, что в годы войны, как правило, на рассвете, вползали в моорскую каменоломню. Такой же стон доносился из вагонов, когда состав тащили к берегу, на запасный путь, и там он с металлическим лязгом останавливался у тупикового бруса. Такой же смрад бил в нос, когда, наконец, раздвигались двери. Только на сей раз вдоль насыпей стояли не вооруженные до зубов надзиратели в мундирах и не горластая полевая полиция, а всего лишь несколько скучающих пехотинцев из роты майора Эллиота, которым было приказано только наблюдать за этим спектаклем — прибытием эшелона.Вагоны замерли без движения, но тотчас в движение пришла толпа. Сотни людей, сбросив груз многолетнего ожидания, кишели вокруг эшелона, точно вокруг исполинского, наконец-то убитого зверя. Невнятный их говор набрал силу, стал громким криком. В большинстве они были такие же истощенные и оборванные, как и те бывшие солдаты, что, пошатываясь словно пьяные, ладонями прикрывая глаза от света, без вещей, вылезали теперь из вагонов. Море приветно машущих рук, одинаковые серые пятна лиц, неузнаваемые в ослеплении. Растрепанные цветы и фотографии пропавших без вести — точно козыри в карточной игре со смертью; имена, просьбы, мольбы: Ты видел вот этого человека, моего мужа? А моего брата не видел, может, знаешь его... Он-то с вами ли... Наверняка с вами... Вы же из Африки... ...Толкотня, давка, пока уже нашедшие друг друга обнимаются, что-то бессвязно шепча или не говоря ни слова, но вот они, в конце концов, делают вместе первые шаги, уходят из войны — и тут же опять начинают орудовать локтями и кулаками, чтобы в числе первых добраться до зала ожидания, над которым нет крыши. Говорят, там можно разжиться хлебом.В этом зале под открытым небом стоит майор Эллиот, уронив руки по швам, рядом с моорским секретарем, за ними — духовой оркестр в штатском, который по знаку секретаря играет сперва медленную старинную песню, а уж потом — марш. На слух заметно, что оркестр в неполном составе. Кларнет всего один. А труба вообще отсутствует.Потом наступает тишина. Кто именно произносит речь там, под двумя флагами, с перрона разглядеть невозможно. Динамики, укрепленные на деревянных столбах, разносят слова оратора над рельсами, над головами, над озером. Мы рады вашему возвращению... родина в развалинах... будущее... и мужайтесь! Кому теперь охота слушать речи. Берингу физически больно от вылетающих из динамиков нестройных визгливых звуков, которые представляются ему одним противным грохотом.Оратор умолкает — и снова музыка, писклявый напев цитры и аккордеон, как в довоенных ресторанчиках; потом певица, она дважды сбивается, поскольку то ли плачет, то ли чихает — не поймешь.Музыканты, певцы, ораторы и сам майор Эллиот исчезают в толпе. Официальная встреча завершена. Только теперь эшелонным бедолагам выдают хлеб и сухое молоко — недельный рацион; секретарь ведет списки и подписывает накладные. Некоторые обладатели пайков уже не в силах держаться на ногах и, скорчившись, оседают на колени. Каждый волен идти куда хочет, впервые за много лет — куда хочет. Но куда?Кузнечиха стоит как потерянная среди этой суматохи, за одну ее руку цепляется Беринг, за другую — его брат, который по обыкновению злится, но помалкивает, опасаясь, что мать приведет в исполнение свои угрозы. Беринг тоже не раскрывает рта. В ушах у него еще вовсю пыхтит паровоз.Кузнечиха не размахивала фотографией. Толпа увлекала ее и мальчишек то в одну сторону, то в другую, и она не сопротивлялась. Потому что знала, потому что отчаянно хотела верить, что на сей раз ее ожидание в черных стенах моорского вокзала не будет напрасным. Она пришла с цветами, Берингов брат сжимает их в кулаке. Цикламены, сорванные возле запруды.С детьми кузнечиха не может, как другие, пробиваться сквозь толпу. Она и он вообще никогда не спешили навстречу друг другу, подходили нерешительно, порой даже стыдливо и смущенно. Потом война намела между ними песчаные барханы Северной Африки, расплескала целое море. Они ведь не успели толком познакомиться.Но как прежде, так и теперь кузнечихе приходится ждать его . Ждать в гуще толпы, и вставать на цыпочки, и осматриваться, пока на холодном озерном ветру не начинают болеть глаза и по щекам не текут слезы.Она не знает, что плачет, не слышит, что повторяет имя кузнеца, вновь и вновь, точно заклинание. Беринг льнет к ногам матери, ошарашенный первой в жизни толпой и бешеным пульсом, который чувствует в руке, сжимающей его ладошку.После раздачи хлеба суматоха вокруг возвращенцев стала беззаботнее, прямо-таки повеселела; маленькие группки, обнявшись, одна за другой выбирались из толчеи, слышался смех, подъезжали телеги и даже грузовик. Эллиотовские солдаты изъяли у какого-то горлана возницы запрещенный флаг — полотнище разорвали, мужика затолкали в свой джип. Никто почти не обратил на это внимания. Лишь перепачканная глиной кудлатая собака арестованного с лаем металась вокруг машины, норовя куснуть хозяйских недругов, и отстала, только когда один из солдат огрел ее по голове прикладом.Не измерить,не измерить время, которому суждено пройти до той минуты, когда плечи и головы в вышине над Берингом исчезают и толпа редеет. Будто судорожное, успокоившееся теперь дыхание расчистило место — мать внезапно тянет Беринга и его брата прочь.Наконец-то и кузнечиха может пройти вперед, туда, где среди серого дня еще стоит множество серых фигур, так и не смешавшихся с ожидающими.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45