https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/
) и абсолютным знанием того, что теперь все будет хорошо и так будет всегда, и уверенность в этом была столь же беспредельна, безгранична и бесконечна, как и окружающий меня космос.
У этого счастья были оттенки и составляющие, и если можно было бы назвать их мыслями (хотя это было что-то другое) и перевести в слова, они звучали бы так: «Я ДОМА! Я ВЕРНУЛСЯ! НЕУЖЕЛИ ВСЕ ЭТО КОНЧИЛОСЬ?!» – и у меня буквально захватывало дух. Я словно сбросил с себя невыносимо грязные, зловонные от пота и испражнений, присохшие к ранам завшивевшие одежды и встал под теплый душ в уютном тихом доме, где меня так долго ждали…
В этом счастье была огромная доля облегчения от того, что я наконец закончил выматывающую гастроль на Земле с пугающе реалистическим спектаклем под названием «Жизнь» и мне больше не нужно было играть свою роль, в которой у меня, по ходу действия, гниют и крошатся зубы; потеют и воняют ноги; портится зрение; случается понос; не выводится перхоть; болят спина и суставы; трещит голова с похмелья; течет из носа; до испарины слабеет тело от голода; схватывает печень; пол-лица превращается в лиловый синяк и заплывает глаз после драки; то гневом, то желчью, то опустошенностью наполняется душа; в которой я коченею от холода и изнываю от жары; в которой я должен подстригаться, бриться, мыться, стираться, стричь ногти, выдавливать угри, какать, писать и пукать, любить и ненавидеть, быть любимым и быть ненавидимым, жалеть, восхищаться, презирать, мучиться, верить, надеяться, разочаровываться, впадать в истерику, тащить свой крест, умывать руки, впадать в депрессию, в эйфорию, в ступор, быть нищим, гордым, слабым, сильным, лишним, уставшим, впечатлительным, голодным, недостойным, охуевшим, добрым, злым, черствым, ебущимся, одиноким, ласковым, пьющим, семейным, сыном, мужем, другом, врагом, недругом, предателем, преданным, гражданином, бардом, сумасшедшим, хорошим, плохим, никаким, телезрителем, понимающим, проникающимся, кающимся, избирателем, русским, мужчиной, человеком; быть каким угодно, только не таким, каким я хотел бы быть; быть любым, но не таким, каков я есть на самом деле; думать о том, о чем я не хочу думать, и жить так, как я не хочу жить; играть в абсурдистском трагифарсе, не видя в этом никакого смысла, среди поблекших декораций с намалеванными на них надписями (браво, Шекспир!): «Роддом им. Грауэрмана (1964)», «Отчий дом, ясли – детский сад „Солнышко“ (1967–1970)», «Школа № 1205 (1971–1980)»… и далее на поворотном кругу ПТУ сменяют заводы, фабрики, вытрезвители, дачи, леса, юг, клубы, Питер, ДК, и череда всего этого со скрипом останавливается на небрежно нарисованной расплывшейся черно-серой ноябрьской акварелью на сыром холсте картине: унылые надгробия и тощие деревья, с пояснением наверху «Преображенское кладбище (1998)»… И облегчение от всего этого было праздником Возвращения и Возрождения меня Абсолютно Настоящего.
Мне стало понятно, почему отсюда никто не возвращается. Здесь был абсолютно идеальный мир, мир вечного нерушимого Покоя и Отдыха (Гете, я снимаю шляпу!), мир великого одиночества и свободы, мир без желаний и подробностей, без духоты и сквозняков, мир без прошлого и будущего, мир, о котором я мечтал всю жизнь, отсюда невозможно, немыслимо было возвращаться, не было ни одного сколь-нибудь серьезного основания для этого, ни одна причина для этого не могла быть достаточно веской и никакое сравнение не может послужить хотя бы мало-мальски приблизительным примером вопиющей кошмарности такого возвращения.
Я был весь какой-то новый, чистый, свежий и ясный, я видел сверкающие миллиарды звезд так отчетливо и ярко, как не видел ничего в своей жизни; и дело здесь было не в том, что мои минус полтора вдруг превратились в стопроцентное зрение, а в том, что в отличие от моего земного существования я стал полноценной, неотъемлемой частью всего этого, Космос растворил меня в себе, и я даже не то чтобы видел, а чувствовал его.
Я чувствовал, что Космос не беспросветно черен, в нем было какое-то внутреннее свечение, порождаемое им самим, в нем было что-то, чего нельзя было назвать жизнью, это было чьим-то присутствием, и движение этого присутствия я явственно ощущал… Меня овеял легкий ветерок (я, помню, еще удивился – откуда в Космосе ветерок?), и я попытался окинуть себя взглядом, чтобы понять, что овеял этот ветерок. Я увидел, что представляю собой светящуюся красивым, слегка переливающимся желто-белым светом полупрозрачную субстанцию, очертаниями отдаленно напоминающую человеческое тело, но значительно уменьшившееся в размерах.
И тут я начал двигаться…
Я не совершал для этого никаких механических движений, меня словно что-то двигало, я просто поплыл, плавно и скользяще, и это было неописуемо восхитительно…
Я увидел огромную, действительно голубовато-зеленую Землю (оказывается, все это время я был рядом с ней, может быть, где-нибудь в ноосфере Вернадского) со слегка туманной атмосферой и впереди себя, на расстоянии примерно двухсот земных метров, заметил движущиеся сияющие сгустки, похожие на маленькие кометы. Я понял, что они были тем же, что и я, и все мы не слишком быстро, но и не медленно приближались к Земле…
Движение прекратилось где-то на границе атмосферы и Космоса, я словно лежал на матовом куполе озона, поверх белых облаков, плавающих далеко внизу и застилающих поверхность планеты. Я не увидел солнца и отметил, что оно, наверное, на другой стороне, а здесь теперь ночь, но Земля не казалась темной, от нее исходило легкое голубоватое сияние. Земля закрывала мне весь Космос, и когда я посмотрел вверх, над округлым краем Земли, окутанным светлой дымкой, на фоне сверкающих звезд я увидел эти Глаза…
Они были гигантских размеров и занимали собой все видимое мною пространство Космоса. Они были словно нарисованы широкими мазками светящимися красками (мне отчетливо запомнились красный, желтый и зеленый цвета) и смотрели прямо на меня. Это были Глаза Получеловека-Полузверя, и я не знаю, как передать их выражение – в них не было ни добра, ни зла; ни любви, ни ненависти; в них не было интереса, не было жизни в том понимании, к которому я привык, но они не были безжизненны; в них не было Ничего и было Все, все тот же Абсолют, то, что можно назвать абсолютным знанием или абсолютным пониманием… Они просто фиксировали меня как некую определенную данность, предназначенную для чего-то, и несмотря на то что по сравнению с размерами этих Глаз я был молекулой, я знал, что смотрят они именно на меня.
Я не был испуган, я испытывал трепет восхищения перед грандиозностью того, чего, казалось бы, не может быть, но что происходило именно так, как и должно, смирение в самом глубоком смысле этого слова, я чувствовал себя изучаемым, как обнаженный человек с разъятыми внутренностями, лежащий на операционном столе, я понимал, что эти Глаза появились не просто так, что я должен ждать, и в этом ожидании было то, что понять, наверное, может только маленький детдомовский ребенок, когда его, приодетого и причесанного, воспитательница выводит за руку к незнакомым дяде и тете, которые, если очень повезет, станут его мамой и папой, и все они будут счастливо жить в настоящем, своем доме, – желание понравиться и подойти…
Я все еще смотрел прямо в Глаза, не в силах оторваться, когда почувствовал, что меня как будто рванули вниз, что я проваливаюсь, словно подо мной разверзлась бездна, и все на мгновение заволокло туманом…
Я открыл глаза, туман понемногу рассеялся, я увидел склонившиеся надо мной расплывчатые силуэты людей и понял, что это врачи, что я выжил (то, что я именно выжил, а не пришел на какое-то время в себя, я знал абсолютно точно), и чувство непередаваемой, невероятной детской обиды захлестнуло меня. Меня как будто обманули, совершили надо мной чудовищную несправедливость, все испортили, сделали со мной что-то настолько ужасное, чего осознать до конца было просто невозможно, меня прожгло ощущение страшной, непоправимой потери, краха, катастрофы, и все это выразилось в одной-единственной мысли, которая потрясла меня: «Господи, мне же опять придется жить!»
Это прозвучало во мне как дикий, раздирающий вопль, сотрясший все мое тело… Этого не могло быть, этого не должно было случиться, это была какая-то нелепая ошибка!..
И я понял с отчаянием, с пронзительной ясностью, от которой у меня похолодело внутри, что ничего еще не кончилось, что я вернулся в этот свой бесприютный, неудобный, некомфортный, сковывающий, безденежный мир, мир без покоя и надежды, мир, в котором надо выживать, зарабатывать себе на хлеб, быть сильным, в мир гнусной лжи, фальши, ханжества, сплошных контрафактов и лохотронов, в мир дешевого актерства, ненужных слов и бессмысленных поступков, ждущий от меня объяснений по любому, самому дерьмовому поводу, в мир, оскорбительный для меня и недостойный меня, в котором меня не ждало ничего, кроме разочарования и усталости, и осознание этого было настолько ужасным, что я завопил прямо в лица склонившихся надо мной врачей:
– Ну зачем вы это сделали?
Потом я понял, что это мне просто показалось, что я вовсе не завопил и скорее всего они меня даже не расслышали, они были страшно заняты. К ним присоединились еще несколько врачей, все они, судя по их слаженным, отточенным движениям, были полны энтузиазма, что-то заставляло их делать это, может быть, некий азарт, профессиональная гордость, возможность в кои-то веки взять верх над смертью, они были активны и даже веселы, они работали, и я, несмотря на всю мою оглушенность и раздавленность свалившейся на меня Жизнью, чувствовал в движениях их рук, приподнимающих меня, вставляющих в мои вены какие-то иголки и трубки, ощупывающих мое несчастное бесчувственное тело, такую заботу и желание сделать мне как можно лучше, что смирился с тем, что я жив, и понял, что так, наверное, оно и надо… Я осознал, что уже ничего не могу с этим сделать, что я жив, живу и буду жить и что это был не мой выбор.
Мое тело не было моим. Оно онемело настолько, что я не чувствовал ни рук, ни ног. Я не мог даже мечтать пошевелиться. Все мое тело было высосанной, выпитой, сырой, бесполезной массой, распластавшейся на койке, оно стало чем-то, чего я не знал раньше и к чему не был готов…
И только потом, через пару недель, почти случайно, из обрывочных разговоров врачей и откровений выпивших медсестер, я узнал, что в течение четырех дней я лежал в коме, что после первой операции у меня начался жесточайший перитонит и почти не осталось крови, что после второй операции, на которую меня доставили в беспамятстве, я уже был вполне трупом, ибо с такими симптомами выжить было невозможно, но сердце почему-то стучало и не умирал мозг, и никто, в том числе мой лечащий врач по фамилии Гадес, не мог понять, каким образом я все еще жив (конечно, откуда им было знать, что это тело уже не принадлежало мне, но в качестве биоскафандра оно должно было функционировать, несмотря ни на что, пока решался вопрос с моей душой), но я жил, и каждый день Гадес, этот внук испанских республиканцев, вскрывал мой живот, который он уже даже не зашивал, выгребал в эмалированный тазик с формалином гноящиеся кишки и тщательно перемывал их, а потом аккуратно запихивал обратно… Мое тело просто достало всех своей жаждой жизни, оно отнимало у врачей время и силы и, несмотря на все их старания, должно было умереть, но оно не умирало, оно дышало и функционировало вопреки всем законам физиологии, и когда на четвертый день я начал стонать и открыл глаза, они решили, что это Чудо… Гадес, который преподавал в каком-то меде, даже прочел о моем случае специальную лекцию своим студентам, как о чем-то экстраординарном, не подпадающем под медицинские каноны.
Я лежал бледный как спирохета, со шрамом без швов, склеенным запекшейся кровью, из моего живота торчали шесть трубок, по которым в прозрачный пакет стекала какая-то мутноватая дрянь, еще одна трубка от капельницы была воткнута в плечевую артерию, а из сморщенного безжизненного уда свешивался катетер, ловко вставленный очень юной, лет шестнадцати, ослепительно красивой медсестрой, практиканткой из училища, с которой я, будь у меня что-то вроде грыжи, охотно завел бы шуры-муры и даже, может быть, пошалил бы где-нибудь в подсобке. Процедура вставления катетера, несмотря на некоторую пикантность и где-то, я бы даже сказал, продвинутую сексуальность – девица стояла при этом на коленях, изящно оттопырив округлую попку, – была не менее болезненной и противоестественной, чем гастроскопия, и это навело меня на унылые мысли о том, что вытерпеть мне придется еще немало…
Так оно и случилось.
Когда я пришел в себя, я вообще ничего не чувствовал, кроме горькой обиды на врачей и желания вернуться в Идеальный Мир, все мое тело было атрофировано до такой степени, что я едва мог шевелить губами, и пока врачи переворачивали меня, как куклу, я только мычал нечто невнятное. Но через некоторое время, лежа под простыней, я почувствовал боль. Это была не та черная, могильная боль, пропитанная смертью, это была естественная, хорошая боль искромсанного, но выздоравливающего тела, в этой боли была сама торжествующая Жизнь, но она была такой сильной, что ее невозможно было терпеть. Мне казалось, что шов мой вспучился, разошелся и из живота в разные стороны с шипением и бульканьем расползаются розоватые блестящие кишки… Вместе с этой болью меня обдало волной такого холода, какого я не испытывал никогда в жизни. Я буквально заледенел, я словно лежал в самом центре Антарктиды и вокруг меня на сотни километров тянулись сплошные льды и снега. Меня начало трясти, руки и ноги выворачивались в суставах, я подпрыгивал, и койка ходила подо мной ходуном. Опять прибежали врачи, говорили что-то успокаивающее, укрыли меня несколькими одеялами, а потом, по указанию Гадеса, медсестра вколола мне морфий…
Это было волшебное ощущение!..
Меня все еще трясло, как пронизываемого электрическими разрядами, но ноги, начиная с самых пяток, стали наливаться необыкновенно приятным теплом, будто я постепенно опускался в термальный источник.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36
У этого счастья были оттенки и составляющие, и если можно было бы назвать их мыслями (хотя это было что-то другое) и перевести в слова, они звучали бы так: «Я ДОМА! Я ВЕРНУЛСЯ! НЕУЖЕЛИ ВСЕ ЭТО КОНЧИЛОСЬ?!» – и у меня буквально захватывало дух. Я словно сбросил с себя невыносимо грязные, зловонные от пота и испражнений, присохшие к ранам завшивевшие одежды и встал под теплый душ в уютном тихом доме, где меня так долго ждали…
В этом счастье была огромная доля облегчения от того, что я наконец закончил выматывающую гастроль на Земле с пугающе реалистическим спектаклем под названием «Жизнь» и мне больше не нужно было играть свою роль, в которой у меня, по ходу действия, гниют и крошатся зубы; потеют и воняют ноги; портится зрение; случается понос; не выводится перхоть; болят спина и суставы; трещит голова с похмелья; течет из носа; до испарины слабеет тело от голода; схватывает печень; пол-лица превращается в лиловый синяк и заплывает глаз после драки; то гневом, то желчью, то опустошенностью наполняется душа; в которой я коченею от холода и изнываю от жары; в которой я должен подстригаться, бриться, мыться, стираться, стричь ногти, выдавливать угри, какать, писать и пукать, любить и ненавидеть, быть любимым и быть ненавидимым, жалеть, восхищаться, презирать, мучиться, верить, надеяться, разочаровываться, впадать в истерику, тащить свой крест, умывать руки, впадать в депрессию, в эйфорию, в ступор, быть нищим, гордым, слабым, сильным, лишним, уставшим, впечатлительным, голодным, недостойным, охуевшим, добрым, злым, черствым, ебущимся, одиноким, ласковым, пьющим, семейным, сыном, мужем, другом, врагом, недругом, предателем, преданным, гражданином, бардом, сумасшедшим, хорошим, плохим, никаким, телезрителем, понимающим, проникающимся, кающимся, избирателем, русским, мужчиной, человеком; быть каким угодно, только не таким, каким я хотел бы быть; быть любым, но не таким, каков я есть на самом деле; думать о том, о чем я не хочу думать, и жить так, как я не хочу жить; играть в абсурдистском трагифарсе, не видя в этом никакого смысла, среди поблекших декораций с намалеванными на них надписями (браво, Шекспир!): «Роддом им. Грауэрмана (1964)», «Отчий дом, ясли – детский сад „Солнышко“ (1967–1970)», «Школа № 1205 (1971–1980)»… и далее на поворотном кругу ПТУ сменяют заводы, фабрики, вытрезвители, дачи, леса, юг, клубы, Питер, ДК, и череда всего этого со скрипом останавливается на небрежно нарисованной расплывшейся черно-серой ноябрьской акварелью на сыром холсте картине: унылые надгробия и тощие деревья, с пояснением наверху «Преображенское кладбище (1998)»… И облегчение от всего этого было праздником Возвращения и Возрождения меня Абсолютно Настоящего.
Мне стало понятно, почему отсюда никто не возвращается. Здесь был абсолютно идеальный мир, мир вечного нерушимого Покоя и Отдыха (Гете, я снимаю шляпу!), мир великого одиночества и свободы, мир без желаний и подробностей, без духоты и сквозняков, мир без прошлого и будущего, мир, о котором я мечтал всю жизнь, отсюда невозможно, немыслимо было возвращаться, не было ни одного сколь-нибудь серьезного основания для этого, ни одна причина для этого не могла быть достаточно веской и никакое сравнение не может послужить хотя бы мало-мальски приблизительным примером вопиющей кошмарности такого возвращения.
Я был весь какой-то новый, чистый, свежий и ясный, я видел сверкающие миллиарды звезд так отчетливо и ярко, как не видел ничего в своей жизни; и дело здесь было не в том, что мои минус полтора вдруг превратились в стопроцентное зрение, а в том, что в отличие от моего земного существования я стал полноценной, неотъемлемой частью всего этого, Космос растворил меня в себе, и я даже не то чтобы видел, а чувствовал его.
Я чувствовал, что Космос не беспросветно черен, в нем было какое-то внутреннее свечение, порождаемое им самим, в нем было что-то, чего нельзя было назвать жизнью, это было чьим-то присутствием, и движение этого присутствия я явственно ощущал… Меня овеял легкий ветерок (я, помню, еще удивился – откуда в Космосе ветерок?), и я попытался окинуть себя взглядом, чтобы понять, что овеял этот ветерок. Я увидел, что представляю собой светящуюся красивым, слегка переливающимся желто-белым светом полупрозрачную субстанцию, очертаниями отдаленно напоминающую человеческое тело, но значительно уменьшившееся в размерах.
И тут я начал двигаться…
Я не совершал для этого никаких механических движений, меня словно что-то двигало, я просто поплыл, плавно и скользяще, и это было неописуемо восхитительно…
Я увидел огромную, действительно голубовато-зеленую Землю (оказывается, все это время я был рядом с ней, может быть, где-нибудь в ноосфере Вернадского) со слегка туманной атмосферой и впереди себя, на расстоянии примерно двухсот земных метров, заметил движущиеся сияющие сгустки, похожие на маленькие кометы. Я понял, что они были тем же, что и я, и все мы не слишком быстро, но и не медленно приближались к Земле…
Движение прекратилось где-то на границе атмосферы и Космоса, я словно лежал на матовом куполе озона, поверх белых облаков, плавающих далеко внизу и застилающих поверхность планеты. Я не увидел солнца и отметил, что оно, наверное, на другой стороне, а здесь теперь ночь, но Земля не казалась темной, от нее исходило легкое голубоватое сияние. Земля закрывала мне весь Космос, и когда я посмотрел вверх, над округлым краем Земли, окутанным светлой дымкой, на фоне сверкающих звезд я увидел эти Глаза…
Они были гигантских размеров и занимали собой все видимое мною пространство Космоса. Они были словно нарисованы широкими мазками светящимися красками (мне отчетливо запомнились красный, желтый и зеленый цвета) и смотрели прямо на меня. Это были Глаза Получеловека-Полузверя, и я не знаю, как передать их выражение – в них не было ни добра, ни зла; ни любви, ни ненависти; в них не было интереса, не было жизни в том понимании, к которому я привык, но они не были безжизненны; в них не было Ничего и было Все, все тот же Абсолют, то, что можно назвать абсолютным знанием или абсолютным пониманием… Они просто фиксировали меня как некую определенную данность, предназначенную для чего-то, и несмотря на то что по сравнению с размерами этих Глаз я был молекулой, я знал, что смотрят они именно на меня.
Я не был испуган, я испытывал трепет восхищения перед грандиозностью того, чего, казалось бы, не может быть, но что происходило именно так, как и должно, смирение в самом глубоком смысле этого слова, я чувствовал себя изучаемым, как обнаженный человек с разъятыми внутренностями, лежащий на операционном столе, я понимал, что эти Глаза появились не просто так, что я должен ждать, и в этом ожидании было то, что понять, наверное, может только маленький детдомовский ребенок, когда его, приодетого и причесанного, воспитательница выводит за руку к незнакомым дяде и тете, которые, если очень повезет, станут его мамой и папой, и все они будут счастливо жить в настоящем, своем доме, – желание понравиться и подойти…
Я все еще смотрел прямо в Глаза, не в силах оторваться, когда почувствовал, что меня как будто рванули вниз, что я проваливаюсь, словно подо мной разверзлась бездна, и все на мгновение заволокло туманом…
Я открыл глаза, туман понемногу рассеялся, я увидел склонившиеся надо мной расплывчатые силуэты людей и понял, что это врачи, что я выжил (то, что я именно выжил, а не пришел на какое-то время в себя, я знал абсолютно точно), и чувство непередаваемой, невероятной детской обиды захлестнуло меня. Меня как будто обманули, совершили надо мной чудовищную несправедливость, все испортили, сделали со мной что-то настолько ужасное, чего осознать до конца было просто невозможно, меня прожгло ощущение страшной, непоправимой потери, краха, катастрофы, и все это выразилось в одной-единственной мысли, которая потрясла меня: «Господи, мне же опять придется жить!»
Это прозвучало во мне как дикий, раздирающий вопль, сотрясший все мое тело… Этого не могло быть, этого не должно было случиться, это была какая-то нелепая ошибка!..
И я понял с отчаянием, с пронзительной ясностью, от которой у меня похолодело внутри, что ничего еще не кончилось, что я вернулся в этот свой бесприютный, неудобный, некомфортный, сковывающий, безденежный мир, мир без покоя и надежды, мир, в котором надо выживать, зарабатывать себе на хлеб, быть сильным, в мир гнусной лжи, фальши, ханжества, сплошных контрафактов и лохотронов, в мир дешевого актерства, ненужных слов и бессмысленных поступков, ждущий от меня объяснений по любому, самому дерьмовому поводу, в мир, оскорбительный для меня и недостойный меня, в котором меня не ждало ничего, кроме разочарования и усталости, и осознание этого было настолько ужасным, что я завопил прямо в лица склонившихся надо мной врачей:
– Ну зачем вы это сделали?
Потом я понял, что это мне просто показалось, что я вовсе не завопил и скорее всего они меня даже не расслышали, они были страшно заняты. К ним присоединились еще несколько врачей, все они, судя по их слаженным, отточенным движениям, были полны энтузиазма, что-то заставляло их делать это, может быть, некий азарт, профессиональная гордость, возможность в кои-то веки взять верх над смертью, они были активны и даже веселы, они работали, и я, несмотря на всю мою оглушенность и раздавленность свалившейся на меня Жизнью, чувствовал в движениях их рук, приподнимающих меня, вставляющих в мои вены какие-то иголки и трубки, ощупывающих мое несчастное бесчувственное тело, такую заботу и желание сделать мне как можно лучше, что смирился с тем, что я жив, и понял, что так, наверное, оно и надо… Я осознал, что уже ничего не могу с этим сделать, что я жив, живу и буду жить и что это был не мой выбор.
Мое тело не было моим. Оно онемело настолько, что я не чувствовал ни рук, ни ног. Я не мог даже мечтать пошевелиться. Все мое тело было высосанной, выпитой, сырой, бесполезной массой, распластавшейся на койке, оно стало чем-то, чего я не знал раньше и к чему не был готов…
И только потом, через пару недель, почти случайно, из обрывочных разговоров врачей и откровений выпивших медсестер, я узнал, что в течение четырех дней я лежал в коме, что после первой операции у меня начался жесточайший перитонит и почти не осталось крови, что после второй операции, на которую меня доставили в беспамятстве, я уже был вполне трупом, ибо с такими симптомами выжить было невозможно, но сердце почему-то стучало и не умирал мозг, и никто, в том числе мой лечащий врач по фамилии Гадес, не мог понять, каким образом я все еще жив (конечно, откуда им было знать, что это тело уже не принадлежало мне, но в качестве биоскафандра оно должно было функционировать, несмотря ни на что, пока решался вопрос с моей душой), но я жил, и каждый день Гадес, этот внук испанских республиканцев, вскрывал мой живот, который он уже даже не зашивал, выгребал в эмалированный тазик с формалином гноящиеся кишки и тщательно перемывал их, а потом аккуратно запихивал обратно… Мое тело просто достало всех своей жаждой жизни, оно отнимало у врачей время и силы и, несмотря на все их старания, должно было умереть, но оно не умирало, оно дышало и функционировало вопреки всем законам физиологии, и когда на четвертый день я начал стонать и открыл глаза, они решили, что это Чудо… Гадес, который преподавал в каком-то меде, даже прочел о моем случае специальную лекцию своим студентам, как о чем-то экстраординарном, не подпадающем под медицинские каноны.
Я лежал бледный как спирохета, со шрамом без швов, склеенным запекшейся кровью, из моего живота торчали шесть трубок, по которым в прозрачный пакет стекала какая-то мутноватая дрянь, еще одна трубка от капельницы была воткнута в плечевую артерию, а из сморщенного безжизненного уда свешивался катетер, ловко вставленный очень юной, лет шестнадцати, ослепительно красивой медсестрой, практиканткой из училища, с которой я, будь у меня что-то вроде грыжи, охотно завел бы шуры-муры и даже, может быть, пошалил бы где-нибудь в подсобке. Процедура вставления катетера, несмотря на некоторую пикантность и где-то, я бы даже сказал, продвинутую сексуальность – девица стояла при этом на коленях, изящно оттопырив округлую попку, – была не менее болезненной и противоестественной, чем гастроскопия, и это навело меня на унылые мысли о том, что вытерпеть мне придется еще немало…
Так оно и случилось.
Когда я пришел в себя, я вообще ничего не чувствовал, кроме горькой обиды на врачей и желания вернуться в Идеальный Мир, все мое тело было атрофировано до такой степени, что я едва мог шевелить губами, и пока врачи переворачивали меня, как куклу, я только мычал нечто невнятное. Но через некоторое время, лежа под простыней, я почувствовал боль. Это была не та черная, могильная боль, пропитанная смертью, это была естественная, хорошая боль искромсанного, но выздоравливающего тела, в этой боли была сама торжествующая Жизнь, но она была такой сильной, что ее невозможно было терпеть. Мне казалось, что шов мой вспучился, разошелся и из живота в разные стороны с шипением и бульканьем расползаются розоватые блестящие кишки… Вместе с этой болью меня обдало волной такого холода, какого я не испытывал никогда в жизни. Я буквально заледенел, я словно лежал в самом центре Антарктиды и вокруг меня на сотни километров тянулись сплошные льды и снега. Меня начало трясти, руки и ноги выворачивались в суставах, я подпрыгивал, и койка ходила подо мной ходуном. Опять прибежали врачи, говорили что-то успокаивающее, укрыли меня несколькими одеялами, а потом, по указанию Гадеса, медсестра вколола мне морфий…
Это было волшебное ощущение!..
Меня все еще трясло, как пронизываемого электрическими разрядами, но ноги, начиная с самых пяток, стали наливаться необыкновенно приятным теплом, будто я постепенно опускался в термальный источник.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36