https://wodolei.ru/catalog/dushevie_dveri/raspashnie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

они могут начать с презрения к собственной жизни и кончить презрением к жизни всех остальных. То, что вам так нравится в них, для других не обязательно благо. Я все время вспоминаю то, что вы мне на днях сказали: что нет больше ни матерей, ни отцов. Не могу поверить, что вы действительно так думаете. Дети не могут расти без матерей или отцов. Все эти поджоги и убийства, о которых приходится слышать, это ужасающее бесчувствие, да и теперешнее избиение мистера Веркюэля, – чья, в конечном счете, это вина? Несомненно, виноваты родители, говорящие: «Иди и делай что хочешь. Теперь ты сам себе хозяин, у меня больше нет над тобой власти». Какой ребенок в глубине сердца захочет такое услышать? И вот он отворачивается в смятении, говоря себе: «Больше у меня нет матери и отца – да будет смерть мне и отцом и матерью». Вы умываете руки, и смерть усыновляет их.
Флоренс покачала головой:
– Нет, – решительно сказала она.
– Вспомните, что вы рассказали мне в прошлом году, Флоренс, когда в поселках происходили эти неописуемые вещи. Вы тогда сказали: «Я видела, как горела женщина; она кричала „Помогите!», а дети смеялись и подливали в огонь бензин». Вы тогда сказали: «Не думала я, что до этого доживу».
– Да, я так сказала, и все это было. А кто их сделал такими жестокими? Белые – вот кто их такими сделал! Да! – Она дышала глубоко, взволнованно. Мы были в кухне. Флоренс гладила. Ее рука с силой надавила на утюг. Я тихонько дотронулась до ее руки. Она подняла утюг: на прожженной простыне осталась коричневая метка. Беспощадна, подумала я: война без пощады и без границ; Благо тому, кого она обошла стороной.
– А когда в один прекрасный день они станут взрослыми, – сказала я мягко,
– уверены ли вы, что жестокость покинет их? Какие родители выйдут из тех, кому внушили, что время родителей кончилось? Куда мы денем родителей после того, как уничтожим саму идею родителей? Они пинают и бьют человека, потому что он пьет. Они поджигают людей и смеются, глядя, как те умирают. Как будут они относиться к собственным детям? Какую любовь они могут им дать? У нас на глазах их сердца каменеют, и что вы при этом говорите? Вы говорите: «Это не мой ребенок, это белый ребенок; это чудовище – порождение белого человека». И это все, что вы можете сказать? Свалить всю вину на белых и отвернуться?
– Нет, – сказала Флоренс, – это неправда. Я не отворачиваюсь от своих детей. – Она сложила простыню поперек, вдоль и еще раз поперек, вдоль – аккуратно, уверенно, уголок к уголку. – У нас хорошие дети, они крепче железа, мы гордимся ими. – Она разложила на гладильной доске одну из наволочек. Я ждала, что она скажет дальше. Но она ничего не сказала. Ей неинтересно было со мной спорить.
Крепче железа, думала я. Пожалуй, как и сама Флоренс. Железный век. За ним следует бронзовый. Как долго, как долго еще ждать, пока вернутся, следуя круговороту, более мягкие эпохи: век глины, век земли? Спартанская матрона с железным сердцем, рожающая воинов своей отчизне. «Мы гордимся ими». Мы. Возвращайся со щитом или на щите.
А я? Что им всем до моего сердца? Мое единственное дитя за тысячи миль от меня, в безопасности; скоро я стану дымом и пеплом; так что мне до этого времени, в котором детство презираемо, в котором дети учат друг друга никогда не улыбаться, не плакать, на потрясать, словно молотом, поднятыми кулаками? Или это и впрямь время, выкопанное из прошлого, восставшее из земли, время-ублюдок, время-урод? Откуда еще взяться железному веку, как не из века каменного? Разве мало было у нас вортрекеров, многих поколений вортрекеров, африканеров с угрюмо сжатыми губами, марширующих, распевающих патриотические гимны, отдающих честь знамени, готовых умереть за отчизну?
Ons sal lewe, ons sal sterwe!. Разве мало сейчас белых фанатиков, проповедующих старый режим–дисциплину, работу, повиновение, самопожертвование, – режим смерти детям, среди которых многие еще даже не могут завязать шнурки на ботинках? Все это один кошмарный сон! Дух Женевы, торжествующий в Африке. Кальвин, весь в черном, со стылой кровью в жилах, потирающий руки на том свете; улыбающийся своей ледяной улыбкой. Кальвин, возродившийся в защитниках догмы, в охотниках за ведьмами и с той и с другой стороны. Какое счастье, что для тебя все это уже позади!
Второй мальчик, товарищ Беки, приехал на красном велосипеде с толстыми ярко-голубыми покрышками. Когда прошлой ночью я ложилась спать, велосипед все еще стоял во дворе, и его мокрая рама блестела в лунном свете. В семь утра я выглянула в окно, и он стоял на том же месте. Я приняла пилюли и заснула еще на час-другой. Мне снилось, что я попала в давку. Со всех сторон на меня сыпались толчки, пинки, ругань, разобрать которую я не могла, но знала, что эта ругань грязная, угрожающая. Я отбивалась, но руки у меня были как у ребенка, а мои удары звучали как выдохи: пуф, пуф.
Когда я проснулась, Флоренс с кем-то громко разговаривала внизу. Я позвонила – один раз, второй, третий, четвертый. Наконец она появилась.
– Кто там, Флоренс? – спросила я.
Она подняла упавшее одеяло и сложила его в ногах.
– Никого там нет.
– Товарищ вашего сына сегодня здесь ночевал?
– Да. Он не может ехать в темноте на велосипеде, это опасно.
– А где он спал? Флоренс подобралась:
– В гараже. Они с Беки спали в гараже.
– Но как они туда попали?
– Они забрались через окно.
– Почему они прежде не спросили у меня разрешения?
Пауза. Флоренс взяла поднос.
– Этот мальчик, что, тоже собирается здесь жить, в моем гараже? Они спят в машине, Флоренс? Флоренс покачала головой.
– Не знаю. Спросите их сами.
В полдень велосипед стоял на том же месте. Сами мальчики не показывались. Но когда я вышла взять почту из ящика, на другой стороне улицы стоял желтый полицейский фургон с двумя полицейскими в форме; тот, что был с моей стороны, спал, прислонившись щекой к стеклу. Я махнула рукой полицейскому за рулем. Мотор завелся, спавший сел прямо, фургон пополз по подъездной дорожке, лихо развернулся и поравнялся со мной.
Я ожидала, что они выйдут из машины. Ничего подобного. Они молча сидели, ожидая, что я скажу. Дул холодный северо-западный ветер. Я придерживала рукой воротник халата. Внутри машины потрескивала рация. «Vier– drie-agt», – произнес женский голос. Они никак не отреагировали. Два молодых человека в голубой форме.
– Могу я вам помочь? – спросила я. – Вы кого-то ждете?
– Можете ли нам помочь? Откуда мне знать, дама. Если можете, то помогите. В наше время, подумала я, полицейские вежливо разговаривали с женщинами. В наше время дети не поджигали школы. «В наше время» – выражение, которое сегодня встретишь разве что в письмах в газету. Старики и старушки, дрожа от праведного негодования, хватаются за перо, последнее оставшееся у них оружие. В наше время, которое прошло; в моей жизни, которая кончена.
– Если вам нужны эти ребята, я хочу чтоб вы знали: они находятся здесь с моего разрешения.
– Что за ребята?
– Те, что у меня в гостях. Школьники. Из Гугулету.
Из рации послышался громкий шум.
– Мы не знаем никаких ребят из Гугулету, дама. Хотите, чтобы мы за ними приглядели?
Они переглянулись, довольные своей шуткой. Я взялась рукой за перекладину калитки. Халат распахнулся; шеей и грудью я почувствовала холод.
– В мое время, – сказала я, отчеканивая каждое из старых, обесцененных, смешных слов, – полицейские так не разговаривали с дамами. – И повернулась к ним спиной.
Сзади пронзительно, словно попугай, заверещала рация; а мажет быть, они сами заставили ее издать такой звук – я бы этому ничуть не удивилась. Прошел час, а желтый фургон по-прежнему стоял за воротами.
– Я серьезно думаю, что вам следует отправить домой этого мальчика, – сказала я Флоренс. – Из-за него ваш сын попадет в беду.
– Я не могу отправить его, – сказала Флоренс. – Если он уедет, Беки тоже здесь не останется. Они с ним вот так. – Она подняла руку с двумя перекрещенными пальцами. – Им лучше быть здесь. В Гугулету все время беспорядки, а потом появляется полиция и стреляет.
Что в Гугулету стреляют – как это известно Флоренс и как, вероятно, известно тебе, находящейся за тысячи километров отсюда, – я слышу впервые. В новостях, которые здесь передают, не говорится ни о беспорядках, ни о стрельбе. Страна, если им верить, полна доброжелательных сограждан.
– Раз они здесь, чтоб не участвовать в беспорядках, тогда почему за ними охотится полиция?
Флоренс сделала глубокий вдох. С тех пор как родилась маленькая, в ней все время чувствуется еле сдерживаемая ярость.
– Не меня надо спрашивать, – заявила она, – почему полиция охотится за детьми и в них стреляет и сажает их в тюрьму. Не меня надо об этом спрашивать.
– Прекрасно, – сказала я, – больше я этого делать не стану. Но я не могу превратить свой дом в приют для всех мальчишек, убежавших из поселков.
– А почему нет? – спросила Флоренс, подавшись вперед. – Почему нет?
Я налила горячую ванну, разделась и с трудом опустилась в воду. Почему нет? Я уронила голову, и волосы, упавшие мне на лицо, оказались в воде; ноги, испещренные синими венами, торчали как палки. Больная и безобразная старуха, которая цепляется за то, что прошло. Живые, теряющие терпение, если смерть долго не приходит, и умирающие, исполненные зависти к живым. Отвратительное зрелище. Дай бог, чтобы это не затянулось.
В ванной нет звонка. Я прочистила горло и позвала: «Флоренс!» Трубы и голые стены гулко отозвались. Глупо думать, что Флоренс услышит. А если б и услышала, почему она должна прийти?
Милая мамочка, думала я, посмотри на меня, дай мне руку!
Дрожь пробегала по мне с головы до пят. Я закрыла глаза, и передо мной встала мать, какой она мне является, в своем поношенном старушечьем платье, с закрытым лицом. «Подойди ко мне!» – прошептала я. Но она не послушалась. Раскинув руки, словно парящий ястреб, мать начала подниматься в небо. Она поднималась все выше и выше. Вот она достигла слоя облаков, прошла сквозь него, взмыла дальше ввысь. Чем выше она поднималась, тем становилась моложе. Волосы опять потемнели, кожа посвежела. Старая одежда спала, как сухая листва, и под ней оказалось то голубое платье с перышком в петлице, в котором я вижу ее в самых ранних воспоминаниях – воспоминаниях о том времени, когда мир был еще молод и когда все было возможно.
Выше и выше взмывала она, в красоте вечной юности, неизменная, улыбающаяся, блаженная, лишенная памяти, к самой границе небесного купола. «Мамочка, посмотри на меня!» – шепнула я в пустую ванную.
В этом году дожди начались рано. В августе пошел уже четвертый месяц дождливого сезона. Стоит дотронуться до стен, как на них проступают пятна сырости. Кое-где стала пузыриться и трескаться штукатурка. Вся одежда источает резкий запах плесени. Как я мечтаю еще хоть раз надеть свежее, пахнущее солнцем белье! Если бы у меня впереди был хоть один летний день, когда идешь по Авеню и вокруг тебя темно-коричневые тела ребятишек; они возвращаются из школы – смеются, хихикают, они пахнут молодым здоровым потом; девочки, хорошеющие год от года, plus belles. Если же мне и этого не суждено, пусть останется хотя бы благодарность – безграничная, от всего сердца благодарность за то, что и мне был отпущен срок в этом полном чудес мире.
Я пишу, сидя в постели, сжав колени от холода. Благодарность: написав это слово, я его перечитываю. Что оно означает? Чем больше я смотрю на него, тем больше оно кажется непроницаемым, темным, таинственным. И вдруг чувствую, как мое сердце медленно раскрывается, переполненное благодарностью, подобно спелому гранату, обнажая зерна любви. Благодарность, благой дар. Дар, любовь: слова-сёстры.
В пять утра меня разбудил сильный дождь. Он низвергался потоками, выплескивался из переполненных водостоков, протекал сквозь трещины в черепичной крыше. Я спустилась в кухню, заварила себе чаю, завернулась в одеяло и села проверять счета за последний месяц.
Щелкнул замок калитки, и на дорожке послышались шаги. Чья-то фигура под черным полиэтиленовым мешком, согнувшись, проскользнула мимо окон. Я вышла на веранду и сквозь стену дождя позвала: «Мистер Веркюэль!» Ответа не последовало. Сгорбившись и поплотнее запахнув халат, я шагнула во двор/ Домашние тапки у меня на ногах, неизвестно зачем отороченные овчиной, в ту же минуту промокли насквозь. Шлепая по текущим везде ручьям, я прошла через двор к дровяному сараю, хотела войти внутрь и в темноте на кого-то наткнулась. Это был Веркюэль, стоявший ко мне спиной. Он выругался.
– Заходите в дом! – крикнула я, стараясь перекричать шум дождя. – В дом! Вы не сможете здесь спать.
Держа над головой мешок наподобие капюшона, он последовал за мной в освещенную кухню.
– А эту штуку оставьте на улице, с нее течет, – сказала я. И тут меня ждало потрясение: он был не один. Вслед за ним зашла женщина, маленькая, мне по плечо, старая – во всяком случае не молодая, – с посинелым, опухшим лицом и недобрым взглядом.
– Кто это? – спросила я.
Веркюэль, не смутившись, встретил мой взгляд своими желтыми глазами. «Пес, не человек!» – подумала я.
– Можете подождать здесь, пока дождь перестанет, а потом уходите, – холодно сказала я и повернулась к ним спиной.
Я переоделась, закрылась у себя в спальне и попыталась читать. Но слова шелестели мимо меня, словно листья. С легким удивлением я почувствовала, что веки у меня смыкаются, услышала, как выпала из рук книга.
Проснулась я с одной-единственной мыслью – выпроводить их из дома.
Женщины нигде не было видно, а Веркюэль спал, свернувшись на диване в гостиной, засунув руки между колен, по-прежнему в своей неизменной шляпе. Я стала трясти ею. Он зашевелился, облизал губы и нехотя сонно зачмокал. И я моментально вспомнила этот звук–так же делала ты, когда я не могла добудиться тебя по утрам в школу. «Пора вставать!» – звала я, раздвигая шторы, и ты отворачивалась от света с таким же точно чмоканьем. «Ну-ка, радость моя, вставай!» – шептала я в твое ушко, еще не очень настойчиво, чтобы можно было посидеть с тобой рядом, проводя рукой по твоим волосам снова и снова пальцами, живыми от любви, пока ты до последнего цеплялась за сон.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22


А-П

П-Я