полотенцесушитель с терморегулятором
Вы знали?
– Я знаю.
– Знаете, что случилось дома?
– Да.
– Ничего, если я буду говорить?
– Говорите.
– Я вот что хочу сказать: в тот день, когда Беки умер, я познакомилась с братом Флоренс – родным или двоюродным, не знаю. Это образованный человек. Я сказала ему, как жалею о том, что Беки оказался вовлечен в эту – как назвать ее? – в эту борьбу. Я сказала: «Он совсем еще ребенок. Ему еще рано. Если бы не его друг, он бы никогда в это не ввязался». Потом я снова говорила с ним по телефону. Я сказала ему прямо, что я думаю о товариществе, во имя которого погибли оба эти мальчика. Я назвала это мистическим притяжением смерти. Я обвиняла Флоренс и его в том, что они этому потворствуют. Он вежливо выслушал меня и сказал, что остается при своем мнении. Я не сумела его убедить. Но теперь я спрашиваю себя: а есть ли у меня право рассуждать о товариществе, да и о вообще о чем-либо? Какое право у меня желать, чтобы Беки и его друг остались в стороне от борьбы? Мнение, которое существует в пустоте, которое никого не задевает, это не мнение. Мнения должны быть услышаны – услышаны и взвешены, а не просто выслушаны из вежливости. А чтобы их взвесили, они должны иметь вес. Для мистера Табани то, что я говорю, не имеет веса. Флоренс – та просто не слышит меня. Для нее все происходящее в моей голове не имеет ровно никакого значения, я это знаю.
Веркюэлъ поднялся, зашел за дерево и помочился. Затем, к моему удивлению, подошел и лег снова. Пес свернулся рядом, ткнувшись носом ему между ног. Я ощупала языком ссадину во рту и почувствовала вкус крови.
– Мои взгляды не изменились, – продолжала я. – Мне по-прежнему претят все эти призывы жертвовать собой, ведущие к тому, что молодые люди в грязи истекают кровью. Война всегда не то, чем она притворяется. Поскребите ее, и вы обязательно найдете стариков, посылающих на смерть молодых во имя той или иной абстрактной идеи. Что бы мистер Табани ни говорил (я не виню его: будущее всегда приходит под каким-нибудь покровом; явись оно нам таким как есть, мы обратились бы в камень от этого зрелища), эта война остается войной старых против молодых. «Свобода или смерть!» – кричат Беки и его друзья. Чьи это слова? Не их собственные. «Свобода или смерть!»– наверняка повторяют те две маленькие девочки во сне. Нет! Мне хочется сказать им: Спасайтесь! Чьим голосом говорит подлинная мудрость, мистер Веркюэль? Думаю, что моим. Но кто я такая, кто я такая, чтобы вообще иметь голос? Могу ли я, по совести, убеждать их отвернуться от этого зова? Что мне еще остается, кроме как сидеть в сторонке, не открывая рта? У меня нет голоса; я давным– давно его потеряла; а может быть, у меня его никогда и не было. У меня нет голоса, и точка. Далее должно быть молчание. Но этим самым–что бы это ни было – этим голосом, который и не голос вовсе, я все продолжаю говорить. Все продолжаю.
Что делал сейчас Веркюэль–улыбался? Его лицо было скрыто. Беззубым шепотом, шепелявя, я продолжала.
– Давным-давно было совершено преступление. Как давно? Не знаю. Но явно раньше 1916 года. Так давно, что я в него родилась. Оно – часть моего наследства. Часть меня, а я – его часть. Как и за всякое преступление, за него следует расплата. Раньше я полагала, что эта расплата исчисляется стыдом. Прожить всю жизнь со стыдом и со стыдом умереть, не– оплаканной, в какой-нибудь дыре. Я с этим примирилась. Я не пыталась уйти от этого. Хоть я и не просила совершать преступление, но оно было совершено во имя меня. Временами я изливала свою ярость на людей, которым досталась черная работа,
– вы были свидетелем этому, этой постыдной ярости, такой же тупой, как те, против кого она была обращена, – но в каком-то смысле я примирилась и с тем, что они живут внутри меня. И когда в ярости я призывала на их головы смерть, то призывала смерть и на свою голову. Во имя чести. Священного понятия чести. Honesta mors. Я не представляю себе, что такое свобода, мистер Веркюэль. Уверена, что Беки и его друг тоже этого не представляли. Быть может, это всегда лишь то, что непредставимо для нас. Однако когда мы сталкиваемся с несвободой, мы ее узнаём, не так ли? Беки не был свободен, и это знал. Вы не свободны, по крайней мере тут, на земле, так же, как и я. Я рождена в рабстве и почти наверняка в рабстве умру. Жизнь в кандалах, смерть в кандалах: все это входит в цену; от этого не отвертишься, скулить по этому поводу бесполезно. Чего я не знала, чего я не знала– слушайте же!
– это что цена еще выше. Я обсчиталась. Где вкралась ошибка? Она как-то связана была с честностью, с представлением, вынесенным из того, чему меня учили, вычитанным из книг, что будто бы душа честного человека не подвержена порче. Я всегда старалась быть честной, честной с самой собой, и стыд был моим поводырем. Пока мне было стыдно, я знала, что не уклонилась в бесчестие. Именно так я использовала стыд: как ориентир, как что-то всегда неизменное, к чему можно вернуться вслепую, чтобы коснуться его и понять, где ты находишься. В остальном я старалась держаться подальше от моего стыда. Я никогда не отдавалась ему. Стыд никогда не становился постыдным наслаждением, никогда не переставал глодать меня. Я не гордилась им, я его стыдилась. Моего собственного стыда. День за днем полный рот пепла, день за днем во рту один и тот же вкус.
Это моя исповедь, мистер Веркюэль. В это утро я исповедуюсь так полно, как только могу. Я ничего не утаила. Я признаю, что была хорошим человеком. И продолжаю им быть. Но, как видно, пришли времена; когда недостаточно быть хорошим.
Чего я не рассчитала, так это что с меня могут потребовать больше, чем просто быть хорошей. Поскольку хороших людей в этой стране и так достаточно – хороших или почти хороших. А нынешнее время требует совсем другого. Оно требует героизма. Это слово, когда я его произношу, кажется в моих устах неуместным. Сомневаюсь, чтоб я его вообще употребляла, даже когда читала лекции. Почему? Быть может, из уважения. Быть может, от стыда. Так опускаешь глаза перед голым человеком. Должно быть, в лекции я употребила бы вместо него слова героическое поведение. Герой и его героическое поведение. Герой, обнаженная античная статуя. Веркюэль издал глубокий стон. Я нагнулась над ним, но видна была только небритая щека и волосатое ухо. «Мистер Веркюэль», – шепнула я. Он не шелохнулся. Спит? Притворился, что спит? С какого момента он перестал слушать? Слышал ли, что я сказала о героизме? О честности и стыде? Теряет ли силу исповедь, если она не услышана? Слышишь ли меня ты, или я и тебя усыпила?
Я отошла в кусты. Кругом пели птицы. Кто бы мог подумать, что на городских окраинах столько птиц! Словно в Аркадии. Неудивительно, что Веркюэль и его друзья предпочитают жить на свежем воздухе. Зачем еще нужна крыша, кроме как для защиты от дождя? Веркюэль и его товарищи.
Я снова легла рядом с ним; ноги у меня замерзли и были в грязи. Уже совсем рассвело. На нашей сплющенной коробке посреди пустыря мы, наверное, видны были с дороги. Таковы мы, должно быть, перед лицом ангелов: люди, живущие в стеклянных домах; ни одно наше действие не скрыто. Наши сердца тоже обнажены в стеклянной грудной клетке. Птичье пение лилось на меня, словно дождь.
– Сегодня утром я совсем хорошо себя чувствую, – сказала я. – Но лучше нам вернуться домой. Хорошее самочувствие обычно означает, что скоро мне станет хуже.
Веркюэль сел, снял шляпу, почесал голову длинными грязными ногтями. Пес прибежал откуда-то и поднял суету вокруг нас. Веркюэль сложил кусок картона и спрятал его в кустах.
– Вы знаете, что мне удалили грудь? – вдруг ни с того ни с сего сказала я.
Он замялся, ему как будто стало не по себе.
– Разумеется, я об этом сожалею. Сожалею, что теперь я меченая. Как будто пытаешься продать мебель с царапиной или прожженную. Это совсем хороший стул, говоришь ты, но покупателя на него не находится. Люди не любят меченые предметы. Я говорю о своей жизни. Может быть, она и не так хороша, но все-таки это жизнь, а не полужизнь. Я думала ее продать или просто отдать, чтобы честь была спасена. Но кому она нужна в таком состоянии? Все равно что пытаться потратить драхму. Вполне хорошая монета, но только где– то в другом месте, не здесь. Здесь она подозрительно выделяется. Но я еще не совсем отчаялась. Я все еще продолжаю искать, что бы с ней сделать. У вас есть какие-нибудь предложения?
Веркюэль надел шляпу, натянул ее поглубже, сперва на лоб, потом на затылок.
– Я с удовольствием куплю вам новую шляпу, – сказала я.
Он улыбнулся. Я взяла его под руку, и мы не спеша направились по Вреде-стрит.
– Хочу рассказать вам, что мне приснилось, – сказала я. – Человек, который мне снился, был без шляпы, но мне кажется, это были вы. У него были длинные масленые волосы, зачесанные назад. – Длинные и масленые, а также грязные; они лежали у него на спине противными крысиными хвостами, но этого я не сказала.
– Мы были с ним на берегу моря. Он учил меня плавать. Держал меня за руки и тянул за собой, а я только лежала на воде и перебирала ногами. На мне был трикотажный купальный костюм, какие носили в наши дни, цвета морской волны. Я была ребенком. Впрочем, во сне мы всегда дети. Он тянул меня за собой, уходя спиной в море, и смотрел мне прямо в глаза. Глаза были совсем как у вас. Волн не было, только легкая сверкающая рябь. На самом деле вода была тоже маслянистая. Когда его тело погружалось в нее, на нем оставалась блестящая пленка. Про себя я подумала: сардины в масле; я маленькая сардинка; он уводит меня в масло. Я хотела сказать: «Повернем обратно», но боялась открыть рот, чтобы масло не попало мне в легкие. Утонуть в масле – на это у меня не хватило бы мужества.
Я сделала паузу, чтобы он мог что-нибудь вставить, но он молчал. Мы свернули на Схондер-стрит.
– Разумеется, я неспроста вам это рассказываю. Мы всегда пересказываем сны с какой-то целью. Вопрос в том, с какой? В тот день, когда я впервые увидала вас за гаражом, я получила дурные вести о себе, о своей болезни. Это не могло быть простым совпадением. Тогда я подумала: не это ли ангел, посланный указать мне путь? Конечно, вы им не были и не могли быть – теперь я это вижу. Но это лишь половина правды. Мы наполовину видим, наполовину создаем видимое. Поэтому я продолжала сочинять истории, в которых вы меня ведете, а я за вами следую. А если вы всегда молчите, так это оттого, говорила я себе, что ангелы бессловесны. Ангел ведет, а женщина следует за ним. Его глаза открыты, он видит; ее – закрыты, она еще погружена в земной сон. Вот почему я жду от вас указания, помощи.
Входная дверь была заперта, но ворота во двор стояли настежь. Никто не убрал битые стекла; дверь в комнату Флоренс косо висела на одной петле. Я смотрела себе под ноги, еще не смея заглянуть в комнату, не имея на это сил. Дверь в кухню осталась открытой. Ключа они так и не нашли.
– Входите, – сказала я Веркюэлю.
Дом и был и не был таким, как прежде. В кухне все вещи были не на своих местах. Мой зонт висел там, где он не висел никогда. Диван был сдвинут, так что стало видно пятно на ковре. И повсюду странный запах, острый и вездесущий: не сигаретного дыма и пота, а чего-то другого, но чего – я не могла понять. Они оставили свое клеймо буквально на всем. Усердные исполнители, подумала я. Тут я вспомнила папку на письменном столе, письмо, все к этому моменту написанные страницы. Значит, и это, подумала я, и это они наверняка просматривали! Переворачивали страницы сальными пальцами, без любви пробегали взглядом обнаженные слова.
– Помогите мне подняться наверх, – попросила я Веркюэля. Папка, которую я оставила в последний раз открытой, была закрыта. Замок у бюро сломан. На книжных полках зияли пустые места.
В двух нежилых комнатах вскрыты замки.
Шкафы, буфеты обысканы.
Они перерыли всё. Словно грабители нанесли очередной визит. Обыск только предлог. Настоящая цель–дотронуться, замусолить пальцами. Дух злобы. Как изнасилование: чтобы изгадить женщину.
Не находя слов, я обернулась к Веркюэлю. Меня мутило.
– Там кто-то есть внизу, – сказал он.
С лестничной площадки было слышно, как кто-то говорит по телефону.
Разговор прекратился. В коридоре показался молодой человек в форме и кивнул нам.
– Что вам нужно в моем доме? – спросила я.
– Просто проверка, – добродушно отозвался он. – Мы не хотели, чтобы сюда проникли посторонние. – Он взял свою фуражку, шинель, винтовку. Не ее ли запах я почуяла? – Следственная группа прибудет в восемь, – сказал он. – Я подожду снаружи. – Он улыбнулся: по-видимому, полагал, что оказывает мне услугу, что я должна быть ему благодарна.
– Мне надо принять ванну, – сказала я Веркюэлю.
Но я не приняла ванну. Я закрыла за собой дверь спальни, проглотила две красные пилюли и легла, дрожа всем телом. Дрожь становилась все сильнее, меня трясло, словно лист во время бури. Хотя я озябла, дрожь эта была не от холода. Остановись, сказала я себе, сейчас нельзя раскисать; думай только о том, что будет через минуту.
Дрожь немного улеглась.
Мужчина, думала я: единственное существо, какой-то своей частью принадлежащее неизвестности, будущему, словно он бросает впереди себя тень. И все время пытается догнать эту убегающую тень, слиться с обликом своих упований. Но я – мне не дано стать мужчиной. Я слишком мала, слепа, близка к земле.
Постучав, в комнату вошел Веркюэль, а за ним тот полицейский, на котором был вчера джемпер с оленем. Сегодня он был в пиджаке и галстуке. Дрожь опять вернулась. Он сделал Веркюэлю знак, чтобы тот ушел. Я села в кровати.
– Не уходите, мистер Веркюэль, – сказала я; потом полицейскому: – Какое вы имеете право врываться ко мне в дом?
– Мы о вас беспокоились. – Он отнюдь не выглядел обеспокоенным. – Где вы были прошлой ночью? – И, не дождавшись от меня ответа: – Вы уверены, что справитесь без посторонней помощи, миссис Каррен?
Я сжимала кулаки, но дрожь становилась все сильнее; наконец меня начало трясти.
– Мне не нужны посторонние! – крикнула я ему. – Вы здесь – посторонний!
Его это не смутило. Напротив, казалось, он не прочь был послушать, что я еще скажу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
– Я знаю.
– Знаете, что случилось дома?
– Да.
– Ничего, если я буду говорить?
– Говорите.
– Я вот что хочу сказать: в тот день, когда Беки умер, я познакомилась с братом Флоренс – родным или двоюродным, не знаю. Это образованный человек. Я сказала ему, как жалею о том, что Беки оказался вовлечен в эту – как назвать ее? – в эту борьбу. Я сказала: «Он совсем еще ребенок. Ему еще рано. Если бы не его друг, он бы никогда в это не ввязался». Потом я снова говорила с ним по телефону. Я сказала ему прямо, что я думаю о товариществе, во имя которого погибли оба эти мальчика. Я назвала это мистическим притяжением смерти. Я обвиняла Флоренс и его в том, что они этому потворствуют. Он вежливо выслушал меня и сказал, что остается при своем мнении. Я не сумела его убедить. Но теперь я спрашиваю себя: а есть ли у меня право рассуждать о товариществе, да и о вообще о чем-либо? Какое право у меня желать, чтобы Беки и его друг остались в стороне от борьбы? Мнение, которое существует в пустоте, которое никого не задевает, это не мнение. Мнения должны быть услышаны – услышаны и взвешены, а не просто выслушаны из вежливости. А чтобы их взвесили, они должны иметь вес. Для мистера Табани то, что я говорю, не имеет веса. Флоренс – та просто не слышит меня. Для нее все происходящее в моей голове не имеет ровно никакого значения, я это знаю.
Веркюэлъ поднялся, зашел за дерево и помочился. Затем, к моему удивлению, подошел и лег снова. Пес свернулся рядом, ткнувшись носом ему между ног. Я ощупала языком ссадину во рту и почувствовала вкус крови.
– Мои взгляды не изменились, – продолжала я. – Мне по-прежнему претят все эти призывы жертвовать собой, ведущие к тому, что молодые люди в грязи истекают кровью. Война всегда не то, чем она притворяется. Поскребите ее, и вы обязательно найдете стариков, посылающих на смерть молодых во имя той или иной абстрактной идеи. Что бы мистер Табани ни говорил (я не виню его: будущее всегда приходит под каким-нибудь покровом; явись оно нам таким как есть, мы обратились бы в камень от этого зрелища), эта война остается войной старых против молодых. «Свобода или смерть!» – кричат Беки и его друзья. Чьи это слова? Не их собственные. «Свобода или смерть!»– наверняка повторяют те две маленькие девочки во сне. Нет! Мне хочется сказать им: Спасайтесь! Чьим голосом говорит подлинная мудрость, мистер Веркюэль? Думаю, что моим. Но кто я такая, кто я такая, чтобы вообще иметь голос? Могу ли я, по совести, убеждать их отвернуться от этого зова? Что мне еще остается, кроме как сидеть в сторонке, не открывая рта? У меня нет голоса; я давным– давно его потеряла; а может быть, у меня его никогда и не было. У меня нет голоса, и точка. Далее должно быть молчание. Но этим самым–что бы это ни было – этим голосом, который и не голос вовсе, я все продолжаю говорить. Все продолжаю.
Что делал сейчас Веркюэль–улыбался? Его лицо было скрыто. Беззубым шепотом, шепелявя, я продолжала.
– Давным-давно было совершено преступление. Как давно? Не знаю. Но явно раньше 1916 года. Так давно, что я в него родилась. Оно – часть моего наследства. Часть меня, а я – его часть. Как и за всякое преступление, за него следует расплата. Раньше я полагала, что эта расплата исчисляется стыдом. Прожить всю жизнь со стыдом и со стыдом умереть, не– оплаканной, в какой-нибудь дыре. Я с этим примирилась. Я не пыталась уйти от этого. Хоть я и не просила совершать преступление, но оно было совершено во имя меня. Временами я изливала свою ярость на людей, которым досталась черная работа,
– вы были свидетелем этому, этой постыдной ярости, такой же тупой, как те, против кого она была обращена, – но в каком-то смысле я примирилась и с тем, что они живут внутри меня. И когда в ярости я призывала на их головы смерть, то призывала смерть и на свою голову. Во имя чести. Священного понятия чести. Honesta mors. Я не представляю себе, что такое свобода, мистер Веркюэль. Уверена, что Беки и его друг тоже этого не представляли. Быть может, это всегда лишь то, что непредставимо для нас. Однако когда мы сталкиваемся с несвободой, мы ее узнаём, не так ли? Беки не был свободен, и это знал. Вы не свободны, по крайней мере тут, на земле, так же, как и я. Я рождена в рабстве и почти наверняка в рабстве умру. Жизнь в кандалах, смерть в кандалах: все это входит в цену; от этого не отвертишься, скулить по этому поводу бесполезно. Чего я не знала, чего я не знала– слушайте же!
– это что цена еще выше. Я обсчиталась. Где вкралась ошибка? Она как-то связана была с честностью, с представлением, вынесенным из того, чему меня учили, вычитанным из книг, что будто бы душа честного человека не подвержена порче. Я всегда старалась быть честной, честной с самой собой, и стыд был моим поводырем. Пока мне было стыдно, я знала, что не уклонилась в бесчестие. Именно так я использовала стыд: как ориентир, как что-то всегда неизменное, к чему можно вернуться вслепую, чтобы коснуться его и понять, где ты находишься. В остальном я старалась держаться подальше от моего стыда. Я никогда не отдавалась ему. Стыд никогда не становился постыдным наслаждением, никогда не переставал глодать меня. Я не гордилась им, я его стыдилась. Моего собственного стыда. День за днем полный рот пепла, день за днем во рту один и тот же вкус.
Это моя исповедь, мистер Веркюэль. В это утро я исповедуюсь так полно, как только могу. Я ничего не утаила. Я признаю, что была хорошим человеком. И продолжаю им быть. Но, как видно, пришли времена; когда недостаточно быть хорошим.
Чего я не рассчитала, так это что с меня могут потребовать больше, чем просто быть хорошей. Поскольку хороших людей в этой стране и так достаточно – хороших или почти хороших. А нынешнее время требует совсем другого. Оно требует героизма. Это слово, когда я его произношу, кажется в моих устах неуместным. Сомневаюсь, чтоб я его вообще употребляла, даже когда читала лекции. Почему? Быть может, из уважения. Быть может, от стыда. Так опускаешь глаза перед голым человеком. Должно быть, в лекции я употребила бы вместо него слова героическое поведение. Герой и его героическое поведение. Герой, обнаженная античная статуя. Веркюэль издал глубокий стон. Я нагнулась над ним, но видна была только небритая щека и волосатое ухо. «Мистер Веркюэль», – шепнула я. Он не шелохнулся. Спит? Притворился, что спит? С какого момента он перестал слушать? Слышал ли, что я сказала о героизме? О честности и стыде? Теряет ли силу исповедь, если она не услышана? Слышишь ли меня ты, или я и тебя усыпила?
Я отошла в кусты. Кругом пели птицы. Кто бы мог подумать, что на городских окраинах столько птиц! Словно в Аркадии. Неудивительно, что Веркюэль и его друзья предпочитают жить на свежем воздухе. Зачем еще нужна крыша, кроме как для защиты от дождя? Веркюэль и его товарищи.
Я снова легла рядом с ним; ноги у меня замерзли и были в грязи. Уже совсем рассвело. На нашей сплющенной коробке посреди пустыря мы, наверное, видны были с дороги. Таковы мы, должно быть, перед лицом ангелов: люди, живущие в стеклянных домах; ни одно наше действие не скрыто. Наши сердца тоже обнажены в стеклянной грудной клетке. Птичье пение лилось на меня, словно дождь.
– Сегодня утром я совсем хорошо себя чувствую, – сказала я. – Но лучше нам вернуться домой. Хорошее самочувствие обычно означает, что скоро мне станет хуже.
Веркюэль сел, снял шляпу, почесал голову длинными грязными ногтями. Пес прибежал откуда-то и поднял суету вокруг нас. Веркюэль сложил кусок картона и спрятал его в кустах.
– Вы знаете, что мне удалили грудь? – вдруг ни с того ни с сего сказала я.
Он замялся, ему как будто стало не по себе.
– Разумеется, я об этом сожалею. Сожалею, что теперь я меченая. Как будто пытаешься продать мебель с царапиной или прожженную. Это совсем хороший стул, говоришь ты, но покупателя на него не находится. Люди не любят меченые предметы. Я говорю о своей жизни. Может быть, она и не так хороша, но все-таки это жизнь, а не полужизнь. Я думала ее продать или просто отдать, чтобы честь была спасена. Но кому она нужна в таком состоянии? Все равно что пытаться потратить драхму. Вполне хорошая монета, но только где– то в другом месте, не здесь. Здесь она подозрительно выделяется. Но я еще не совсем отчаялась. Я все еще продолжаю искать, что бы с ней сделать. У вас есть какие-нибудь предложения?
Веркюэль надел шляпу, натянул ее поглубже, сперва на лоб, потом на затылок.
– Я с удовольствием куплю вам новую шляпу, – сказала я.
Он улыбнулся. Я взяла его под руку, и мы не спеша направились по Вреде-стрит.
– Хочу рассказать вам, что мне приснилось, – сказала я. – Человек, который мне снился, был без шляпы, но мне кажется, это были вы. У него были длинные масленые волосы, зачесанные назад. – Длинные и масленые, а также грязные; они лежали у него на спине противными крысиными хвостами, но этого я не сказала.
– Мы были с ним на берегу моря. Он учил меня плавать. Держал меня за руки и тянул за собой, а я только лежала на воде и перебирала ногами. На мне был трикотажный купальный костюм, какие носили в наши дни, цвета морской волны. Я была ребенком. Впрочем, во сне мы всегда дети. Он тянул меня за собой, уходя спиной в море, и смотрел мне прямо в глаза. Глаза были совсем как у вас. Волн не было, только легкая сверкающая рябь. На самом деле вода была тоже маслянистая. Когда его тело погружалось в нее, на нем оставалась блестящая пленка. Про себя я подумала: сардины в масле; я маленькая сардинка; он уводит меня в масло. Я хотела сказать: «Повернем обратно», но боялась открыть рот, чтобы масло не попало мне в легкие. Утонуть в масле – на это у меня не хватило бы мужества.
Я сделала паузу, чтобы он мог что-нибудь вставить, но он молчал. Мы свернули на Схондер-стрит.
– Разумеется, я неспроста вам это рассказываю. Мы всегда пересказываем сны с какой-то целью. Вопрос в том, с какой? В тот день, когда я впервые увидала вас за гаражом, я получила дурные вести о себе, о своей болезни. Это не могло быть простым совпадением. Тогда я подумала: не это ли ангел, посланный указать мне путь? Конечно, вы им не были и не могли быть – теперь я это вижу. Но это лишь половина правды. Мы наполовину видим, наполовину создаем видимое. Поэтому я продолжала сочинять истории, в которых вы меня ведете, а я за вами следую. А если вы всегда молчите, так это оттого, говорила я себе, что ангелы бессловесны. Ангел ведет, а женщина следует за ним. Его глаза открыты, он видит; ее – закрыты, она еще погружена в земной сон. Вот почему я жду от вас указания, помощи.
Входная дверь была заперта, но ворота во двор стояли настежь. Никто не убрал битые стекла; дверь в комнату Флоренс косо висела на одной петле. Я смотрела себе под ноги, еще не смея заглянуть в комнату, не имея на это сил. Дверь в кухню осталась открытой. Ключа они так и не нашли.
– Входите, – сказала я Веркюэлю.
Дом и был и не был таким, как прежде. В кухне все вещи были не на своих местах. Мой зонт висел там, где он не висел никогда. Диван был сдвинут, так что стало видно пятно на ковре. И повсюду странный запах, острый и вездесущий: не сигаретного дыма и пота, а чего-то другого, но чего – я не могла понять. Они оставили свое клеймо буквально на всем. Усердные исполнители, подумала я. Тут я вспомнила папку на письменном столе, письмо, все к этому моменту написанные страницы. Значит, и это, подумала я, и это они наверняка просматривали! Переворачивали страницы сальными пальцами, без любви пробегали взглядом обнаженные слова.
– Помогите мне подняться наверх, – попросила я Веркюэля. Папка, которую я оставила в последний раз открытой, была закрыта. Замок у бюро сломан. На книжных полках зияли пустые места.
В двух нежилых комнатах вскрыты замки.
Шкафы, буфеты обысканы.
Они перерыли всё. Словно грабители нанесли очередной визит. Обыск только предлог. Настоящая цель–дотронуться, замусолить пальцами. Дух злобы. Как изнасилование: чтобы изгадить женщину.
Не находя слов, я обернулась к Веркюэлю. Меня мутило.
– Там кто-то есть внизу, – сказал он.
С лестничной площадки было слышно, как кто-то говорит по телефону.
Разговор прекратился. В коридоре показался молодой человек в форме и кивнул нам.
– Что вам нужно в моем доме? – спросила я.
– Просто проверка, – добродушно отозвался он. – Мы не хотели, чтобы сюда проникли посторонние. – Он взял свою фуражку, шинель, винтовку. Не ее ли запах я почуяла? – Следственная группа прибудет в восемь, – сказал он. – Я подожду снаружи. – Он улыбнулся: по-видимому, полагал, что оказывает мне услугу, что я должна быть ему благодарна.
– Мне надо принять ванну, – сказала я Веркюэлю.
Но я не приняла ванну. Я закрыла за собой дверь спальни, проглотила две красные пилюли и легла, дрожа всем телом. Дрожь становилась все сильнее, меня трясло, словно лист во время бури. Хотя я озябла, дрожь эта была не от холода. Остановись, сказала я себе, сейчас нельзя раскисать; думай только о том, что будет через минуту.
Дрожь немного улеглась.
Мужчина, думала я: единственное существо, какой-то своей частью принадлежащее неизвестности, будущему, словно он бросает впереди себя тень. И все время пытается догнать эту убегающую тень, слиться с обликом своих упований. Но я – мне не дано стать мужчиной. Я слишком мала, слепа, близка к земле.
Постучав, в комнату вошел Веркюэль, а за ним тот полицейский, на котором был вчера джемпер с оленем. Сегодня он был в пиджаке и галстуке. Дрожь опять вернулась. Он сделал Веркюэлю знак, чтобы тот ушел. Я села в кровати.
– Не уходите, мистер Веркюэль, – сказала я; потом полицейскому: – Какое вы имеете право врываться ко мне в дом?
– Мы о вас беспокоились. – Он отнюдь не выглядел обеспокоенным. – Где вы были прошлой ночью? – И, не дождавшись от меня ответа: – Вы уверены, что справитесь без посторонней помощи, миссис Каррен?
Я сжимала кулаки, но дрожь становилась все сильнее; наконец меня начало трясти.
– Мне не нужны посторонние! – крикнула я ему. – Вы здесь – посторонний!
Его это не смутило. Напротив, казалось, он не прочь был послушать, что я еще скажу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22