https://wodolei.ru/catalog/mebel/Triton/
«Дж.М.Кутзее: Железный век/пер. М.П.Соболева»: Амфора; СПб.; 2005
ISBN 5-94278-790-5, 0-14-027565-7
Оригинал: Joseph Coetzee, “Age of Iron”
Перевод: М. П. Соболева
Аннотация
В Кейптауне (Южная Африка) от рака умирает старый профессор. Госпожа Керрен, всю жизнь боровшаяся с ложью и зверствами, но фактически изолированная от реальных ужасов режима апартеида, теперь вынуждена заставить себя смириться с неправдой, царящей вокруг. В большом письме к дочери, давно сбежавшей в Америку, героиня перечисляет странные события последних дней. Она пишет о пожаре в "черном" городке по соседству и обнаруживает простреленное тело сына местного служащего: подросток-активист, скрывающийся в ее доме, убит силами безопасности. В минуту отчаяния единственным человеком, с кем она может поделиться своей болью и гневом, оказывается бездомный алкоголик, неожиданно появляющийся на пороге ее дома.
Джозеф М. Кутзее
Железный век
Посвящается V.H.M.C. (1904 – 1985)
Z.C. (1912 – 1988)
N.G.C. (1966 – 1989)
1
Вдоль стены гаража идет дорожка, ты должна ее помнить – иногда вы с подружками там играли. Теперь она заброшена, ею никто не пользуется, там скапливаются и гниют нанесенные ветром листья. Вчера вечером в конце этой дорожки я обнаружила сооружение из коробок и полиэтиленовой пленки. Внутри, скорчившись, спал человек. Я уже видела его на улицах: высокий, тощий, с обветренным лицом, в мешковатом сером костюме, в шляпе с обвисшими полями. Он так и спал в шляпе, подвернув под голову поля. Типичный обитатель дна, из тех, что слоняются возле автостоянок на Милл-стрит, клянчат деньги у покупателей, пьют в подземных переходах, едят из мусорных бачков. Хуже всего им приходится в августе, с началом сезона дождей. Он спал в своем картонном доме, раскинув ноги как марионетка, приоткрыв рот. От него шел неприятный запах – мочи, бормотухи, волглой одежды и чего-то еще. Нечистоты.
Некоторое время я стояла над ним и смотрела – и принюхивалась. Гость, заявившийся именно теперь – не раньше и не позже.
В тот день доктор Сифрет сообщил мне плохую новость. Но плохая или хорошая, она была моей и только моей, и отказаться от нее я не могла. Мне оставалось лишь принять ее и унести с собой; плакать, протестовать было бы бесполезно. «Спасибо, доктор, – сказала я. – Спасибо, что вы были со мной откровенны».
«Мы сделаем все, что в наших силах, – сказал он. – Мы будем бороться вместе». Но за его участием я видела желание сбыть меня с рук.
Sauve qui peut!. Солидарность с живыми, а не с умирающей.
Только когда я вышла из машины, меня вдруг затрясло. К тому времени как я закрыла дверь гаража, дрожь била меня так, что пришлось стиснуть зубы и вцепиться пальцами в сумочку. Тогда я и увидела эти коробки – увидела его.
– Что вы тут делаете? – спросила я, даже не пытаясь скрыть раздражение.
– Вам тут не место. Уходите.
Он не шевельнулся, молча разглядывая меня из своего укрытия: толстые чулки, синее пальто, юбку, вечно как-то обвисающую на мне, редкие седые волосы и между ними – голый череп с розовой, как у младенцев, старушечьей кожей.
Потом он подобрал ноги и не спеша поднялся. Молча, ни слова не говоря, повернулся ко мне спиной, встряхнул черную полиэтиленовую пленку, сложил пополам, еще и еще раз пополам. Достал сумку (Air Canada) и застегнул молнию. Я отступила, пропуская его. Он прошел, оставив за собой коробки, пустую бутылку, запах мочи. Брюки на нем сползли, он подтянул их. Я задала, желая убедиться, что он уйдет, и услышала, как он запихнул полиэтилен в кусты с другой стороны изгороди.
Итак, в один час два события: новость, которую я давно со страхом ожидала, и другая весть – первый лазутчик. Один из стервятников, приведенный сюда безошибочным инстинктом. На сколько еще станет моих сил от них отбиваться? Пожиратели отбросов Кейптауна, число которых никогда не убывает. Без еды, без одежды, без крова – они не болеют, не замерзают, не умирают с голоду. Алкоголь греет их изнутри. Любой вирус, любая инфекция, попадая им в кровь, гибнет в этом жидком пламени. Мухи с прозрачными крыльями и блестящими глазами, не знающие жалости. Они наследуют мне.
О, как медленно входила я в этот пустой дом, где не осталось уже и эха, где даже следы на половицах не выражают ничего, кроме скуки. И как мне хотелось, чтобы ты была здесь – обняла меня, утешила. Я начинаю понимать подлинный смысл объятий. Мы обнимаем, чтобы обняли нас. Обнимаем своих детей, чтобы попасть в объятия будущего, пересечь границу смерти. Так было всякий раз, как я тебя обнимала. Мы рожаем детей, чтобы они нас усыновили. Это так просто – тайна материнства; отныне и до самого конца я буду говорить тебе только о ней. Как же мне хотелось, чтобы ты была здесь! Чтобы можно было подняться в твою комнату, присесть на кровать, запустить пальцы в твои волосы, шепнуть тебе на ухо: «Пора вставать». Так я будила тебя в школу. А когда ты повернешься, обнимала тебя, теплую теплотою крови, и твое дыхание пахло молоком. Это называлось у нас «обнять покрепче мамочку», тайный же, невысказанный смысл был в том, что мамочку нужно утешить, что она не умрет, но продолжит в тебе свою жизнь. Жить! Ты – моя жизнь, и я люблю тебя, как саму жизнь. По утрам, выйдя из дома, я поднимаю палец, слегка лизнув его, чтобы узнать – откуда ветер. Если с северо-запада, с твоей стороны, я долго стою, сосредоточенная, и принюхиваюсь – не донесет ли какой-нибудь его порыв тот молочный дух, что сохранился у тебя за ушами и в складках шеи.
Главное, что мне предстоит с сегодняшнего дня, – не поддаться соблазну разделить с кем-нибудь свою смерть. Из любви к тебе и из любви к жизни – простить живых, уйти без горечи, без упреков. Принять в объятия свою, единственную смерть. Кому же я тогда пишу? Тебе? И да и нет. Себе; тебе во мне.
Остаток дня я старалась чем-нибудь себя занять: прибирала, разбирала ящики стола, выбрасывала бумаги. В сумерки я снова вышла из дома. Позади гаража стояло то же самое укрытие, аккуратно обтянутое черной пленкой. Человек лежал внутри, подобрав ноги, а рядом с ним – пес, который при моем появлении навострил уши и завилял хвостом. Колли, совсем молодой, почти щенок, черный с белыми пятнами.
– Чтобы не было огня, – сказала я. – Вы поняли? Не мусорить и не разжигать огня. Он сел, потирая голые лодыжки, оглядываясь кругом, словно не понимал, где находится. Вытянутое обветренное лицо с характерно опухшими глазами алкоголика. Странные зеленые глаза: нездоровые глаза.
– Дать вам что-нибудь поесть? – спросила я. Он прошел вслед за мной в кухню вместе с псом, который не отставал от него ни на шаг, и стал ждать, пока я сделаю бутерброд. Откусив кусок, он словно забыл про него и продолжал стоять с полным ртом, прислонясь к дверному косяку, глядя прямо перед собой пустыми зелеными глазами, а пес тихонько скулил.
– Мне надо прибраться, – сказала я нетерпеливо и собралась закрыть за ним дверь. Он безропотно удалился, но, прежде чем скрыться за углом, отшвырнул – я успела это увидеть – бутерброд, за которым тут же прыгнул пес.
При тебе здесь еще не было столько бездомных, но сейчас они часть нашей жизни. Боюсь ли я их? В целом – нет. Они попрошайничают, иногда крадут; от них грязь, шум, пьянство–не более того. Кого я боюсь, так это сбивающихся в стаи подростков, хищных, как акулы, с угрюмыми лицами, на которые уже упала тень тюремной решетки. Дети, презревшие детство – время,
когда еще возможно удивление, когда растет душа. Их души, эти органы удивления, недоразвиты, но уже окаменели. А по другую сторону разделительной линии – их белые сверстники с такими же недоразвитыми душами все плотнее и плотнее заворачиваются в свои коконы, чтобы там уснуть. Бассейн, верховая езда, уроки танцев, крикет на лужайке; всю жизнь они проведут внутри обнесенных стенами садов, под охраной бульдогов; дети рая, светловолосые, невинные, излучающие нездешнее сияние, нежные, словно путти.
Место их пребывания – лимб нерожденных; они невинны невинностью пчелиных деток, белых, упитанных, купающихся в меду, вбирающих его сладость сквозь нежную кожицу. Их души погружены в дрему, преисполнены блаженства, не имеют ничего общего с жизнью.
Зачем я кормлю этого человека? По той же причине, по которой я накормила бы его собаку (конечно, украденную), если бы она стала просить. По той же причине, по которой я давала тебе грудь. Наполниться, чтобы давать и давать от полноты, – существует ли более глубокая потребность? Даже старость пытается выжать из своего иссохшего тела последние капли. Упрямая воля давать, питать. О дальновидность смерти, избравшей мою грудь целью первого броска!
Сегодня утром я принесла ему кофе и застала его в тот момент, когда он мочился в канаву. Он не выказал ни малейшего смущения.
– Хотите получить какую-нибудь работу? – спросила я. – Могу вам дать ее сколько угодно.
Он ничего не ответил, но выпил кофе, держа кружку обеими руками.
– Вы растрачиваете бессмысленно свою жизнь, – сказала я. – Вы же взрослый человек. Как вы можете так жить? Валяться весь день и ничего не делать. Не понимаю.
Я действительно этого не понимаю. Есть во мне что-то, что противится безволию, апатии, желанию не быть.
То, что он сделал в ответ, потрясло меня. Глядя мне – впервые – прямо в глаза, он плюнул, и его плевок–густой, желтый, с коричневыми разводами кофе – остался лежать на цементной дорожке рядом с моей ногой. Затем он сунул мне в руки пустую кружку и не спеша пошел прочь.
Вот оно, потрясенно думала я, то самое, что разделяет нас. Плюнуть не на меня, а передо мной, чтобы я могла это увидеть, рассмотреть хорошенько, обдумать. Его ответ, из его собственных уст, еще не успевший остыть. Слово, опровергнуть которое невозможно. Язык, существовавший до всякого языка. Сначала этот взгляд, потом плевок. А взгляд? В нем не было уважения, уважения мужчины к женщине, которая годится ему в матери. На–получи обратно свой кофе.
Сегодня он не ночевал тут. И коробки пропали. Но я обнаружила в дровяном сарае сумку «Air Canada» и место, где он, по-видимому, устроился среди дров и хвороста. Поэтому я знаю, что он рассчитывает вернуться.
Целых шесть страниц о человеке, с которым ты незнакома и никогда не познакомишься. Почему я пишу о нем? Потому что он – это и я и не я. Потому что в его взгляде я читаю о себе то, что можно написать. Иначе мое письмо стало бы просто стенанием–то погромче, то потише. Когда я пишу о нем, я пишу о себе. И когда пишу о его собаке – тоже о себе, и когда пишу о доме – тоже о себе. Мужчина, дом, собака – неважно что, если это позволяет мне протянуть к тебе руку. В другом мире не нужно будет слов. Я просто встану у тебя на пороге. «Принимай гостью», – скажу я тебе, и на этом кончатся все слова. Я обниму тебя и буду в твоих объятиях. Но в этом мире и сейчас я могу дотянуться до тебя только словами. И вот день за днем я превращаю себя в слова, оборачивая их бумагой, как лакомство: лакомство для моей доченьки, на ее день рождения. Слова из моего тела, частицы меня, которые она в свое время раскроет, чтобы съесть, усвоить, принять их в себя. Как пишут на пузырьках: бабушкины леденцы, леденцы по бабушкиному рецепту, которые с любовью производит старость, ибо у нее нет выбора, как только любить тех, кому она отдает себя, чтобы ее либо выбросили, либо проглотили.
Хотя дождь шел почти весь день без перерыва, но только когда стемнело, я услышала скрип калитки, а потом царапанье собачьих когтей на веранде.
Я смотрела телевизор. Некто из племени министров и замминистров зачитывал обращение к стране. Я осталась стоять, как всегда, когда я их слушаю, – чтобы сохранить остатки самоуважения (кто, когда его расстреливают, захочет сидеть?). Ons buig nie voor dreigemente nie, говорил он: мы не испугаемся угроз – все, что в этих случаях говорят. Занавески позади меня не были задернуты. В какой-то момент я почувствовала, что он тут, этот человек, которого я не знаю, и тоже смотрит – через мое плечо. Я прибавила звук, чтобы до него доходили если не слова, то хотя бы интонации медленной, грубой речи африкаанс, с ее убийственными окончаниями – словно молотом забивают в землю кол. Так мы слушали вместе, удар за ударом. Прожить под ними всю жизнь – какое бесчестие! Развернуть газету, включить телевизор – все равно что встать на колени, чтобы на тебя помочились. Под ними: под их толстыми животами, переполненными мочевыми пузырями. Бывало, я шептала им: «Ваши дни сочтены» – им, которые меня переживут.
Я собралась в город за покупками и как раз открывала дверь гаража, когда меня сразила боль. Именно сразила: накинулась на меня сзади, словно собака, и вцепилась зубами в спину. Я вскрикнула, не в силах шевельнуться. И тут он, этот человек, появился откуда-то и помог мне дойти до дома.
Я прилегла на диван, на левом боку, в единственном отныне возможном для меня положении. Он ждал. – Присядьте, – сказала я. Он сел. Боль немного унялась. – У меня рак, – сказала я. – Он уже добрался до костей. От этого боль. Я не была уверена, что он меня понял. Какое-то время мы молчали. Потом он сказал:
– У вас большой дом. Вы могли бы сдавать комнаты.
Я устало отмахнулась.
– Можно сдавать комнаты студентам, – неумолимо продолжал он.
Я зевнула, почувствовала, что у меня выпала челюсть, и прикрыла рот рукой. Когда-то в таких случаях я краснела. Теперь уже нет.
– Одна женщина помогает мне по хозяйству, – сказала я. – Она вернется в конце месяца, отправилась к своим. А у вас кто-нибудь есть?
«Отправиться к своим» – странное выражение. А у меня есть свои? Ты мне своя? Не думаю. Быть может, лишь Флоренс имеет право так сказать.
Он не ответил. В нем есть что-то, отрицающее детство. Словно у него не только нет детей в этом мире, но и в прошлом нет детства. Его лицо – костяк, обтянутый задубелой кожей. И как невозможно представить молодой змеиную голову, так и за его лицом нельзя отыскать лицо ребенка. Эти зеленые глаза, глаза зверя, – разве бывают дети с такими глазами?
– Мы с мужем давно расстались, – сказала я. – Он уже умер. Моя дочь живет в Америке. Уехала в семьдесят шестом и не вернулась. Вышла замуж за американца. У них двое детей.
Дочь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22