https://wodolei.ru/catalog/stalnye_vanny/170na70/
Началась тусклая вдовья жизнь с её неизменным реквизитом: стоптанные башмаки, поштопанное, аккуратно выутюженное платье, сухая булка к чаю. Благодаря связям родных мать выклянчила для меня стипендию в гимназии, где учились мои богатые кузины. Раз в неделю мне разрешалось приходить к ним в гости, поиграть их игрушками. У кузин были большие просторные комнаты, хрустальные люстры, были детские файфы (душистый шоколад с бисквитами) и детские балы, на которые меня иногда приглашали, если какой-нибудь из кузин платье не нравилось и, вместо того, чтобы выбросить, его дарили мне. На этих балах было много света, музыки, веселья, и после них загаженная лестница, пропахшая кошками, и тёмная конура на Маросейке – казались ещё безвыходнее и темнее.
Так прошло моё детство. Оно развёртывалось в двух планах, как модная театральная постановка. Короткие экскурсы в мир света и музыки, в мир беззаботного веселья, где можно вкусно и досыта наесться, где можно было беззаботно посмеяться… Эти просторные комнаты звенели смехом, как раковина морем, и надо было сложить лишь губы в улыбку, чтобы смех зазвенел и в вас. Но когда потухали люстры, это обозначало перемену декорации только для меня одной. И тогда из мрака выплывала тёмная лестница, – три этажа, шесть площадок, – рыжий стол, облезлая клеёнка, керосиновая лампа в засиженном мухами кривом абажуре, как в старомодной шляпе, обрюзглый комод с лежащим на нём протёртым кошельком (если купить фиалок, завтра не хватит на трамвай).
В семнадцать лет я уже кончала гимназию и умела ненавидеть, как другие в этом возрасте умеют любить. Я ненавидела мои стоптанные туфли, моё старомодное заштопанное платье, перелицованное из маминого, я ненавидела затхлую лестницу, от одного запаха которой меня начинало мутить каждый раз, как я по ней поднималась. Я ненавидела эту двухкомнатную конуру с порыжелыми обоями и эти ежедневные разговоры о растущей дороговизне, о том, как трудно свести концы с концами и как будет хорошо, когда я наконец кончу гимназию и стану учительницей. Я с угрюмой тоской думала об этой минуте. Гимназия, школьное товарищество с кузинами – были той единственной нитью, которая связывала меня с миром света и музыки. Я знала: когда лопнет эта нить, я опущусь навсегда в серый мир посредственности, из которого нет выхода. Даже замужество в этом мире ничего не меняет, не открывает никаких дверей, кроме той, которая ведёт в дымную кухню.
Я жила в это время какой-то нелепой, раздвоенной жизнью. Я всё реже, из-за отсутствия платья, попадала в тот мир, в котором вращались мои товарки, но я продолжала в нём жить по их рассказам. Я знала лучших московских портних, бельевщиков, обувщиков и ювелиров, у которых никогда не буду иметь возможности ничего себе заказать. Я знала целый мир людей, с их привычками, качествами, недостатками, с их симпатиями и антипатиями, с их годовой рентой, людей, которых я никогда не видела и не должна была увидеть и образы которых я создала на основании того, что рассказывали о них мои кузины.
Для того чтобы проникнуть в этот мир, мне не хватало пустяка – каких-нибудь пятисот рублей. Я высчитала это с карандашом в руке: бальное платье от Ламановой, туфли от Вейса, простое колье от Фаберже, бельё от Альшванга. С этим я могла вращаться в том мире в течение целых святок. Я знала, что, проникнув в него, я сумею в нём удержаться. Я была красивее моих кузин, на меня оборачивались на улице мужчины, я получала ежедневно записочки от влюблённых гимназистов. Записки я рвала в клочья, не читая, и усыпала ими, как цветами, свою лестницу. Я презирала этих сопливых воздыхателей. Я знала, что они живут на таких же непроветренных лестницах и свои лирические письма пишут на такой же рыжей облезлой клеёнке, под засиженным мухами абажуром керосиновой лампы.
Конечно, о подобной сумме я не могла и мечтать.
Мне было семнадцать лет, были святки – единственная дверь, через которую я могла войти в тот мир: она стояла передо мной закрытая.
Одной из моих кузин, самой безобразной, на последнем балу объяснился в любви сын богатого фабриканта. Я возвращалась от них с Поварской на Маросейку пешком. Это был конец месяца, и у меня не было даже на трамвай. В Столешниковом за мной увязался какой-то старичок. Он называл меня «прекрасное дитя» и шамкал мне в ухо, чтобы пойти с ним, уверяя, что меня «не обидит». Он был хорошо одет и опирался на палку с золотым набалдашником. Я внезапно остановилась. Он испугался, – видимо, у меня было очень злое лицо, – и остановился тоже. Я сказала: «Дадите пятьсот рублей – пойду. Я ещё ни с кем, понимаете?…» Потом повернулась и быстро пошла дальше. Он приотстал. Я подумала горько, что сумма показалась ему слишком большой. Я стиснула зубы и ускорила шаги. Я чувствовала спиной, что он продолжает идти за мною, смотрит на мои ноги, прикидывает. Это, должно быть, был скряга. Он нагнал меня на углу Петровки, запыхавшийся, жалкий, со шляпой, сбившейся на затылок, и сказал мне, что согласен. Он взял меня под руку и подозвал лихача. По дороге он мямлил мне что-то в ухо, но я не слушала. Я думала, не делаю ли я непоправимой глупости. Не задержать ли извозчика и не выйти ли? Мои кузины продавали это за комфортабельную жизнь, пожизненную ренту. Для них сумма в пятьсот рублей показалась бы смехотворной. Но я знала, что никто из тех людей не придёт искать меня на четвёртом этаже, если я сама не проникну к ним. Я не остановила лихача и не сошла…
У старика денег не оказалось. Он воспользовался моей неопытностью, зная, что я не спрошу у него денег вперёд, и обманул меня. Я заплакала. Старичок, опасаясь, по-видимому, скандала, вытряхнул всё, что у него было в бумажнике: двести девяносто пять рублей, и выпроводил меня поспешно на улицу. Я свернула в ближайший переулок. Я не знала, где нахожусь, в какой именно части города. Я бежала, пока не выбилась из сил и не увидела, наконец, первого извозчика.
Я сказала кузинам, что выиграла по военному займу триста рублей. На четвёртый день я уже ехала в карете моих кузин на бал в дворянское собрание.
До конца святок оставалось четыре больших бала. После этого моё платье не могло более оказать мне никаких услуг. Я не имела права терять бесцельно ни одного часа. На первом же балу на меня обратил внимание молодой Ростовцев, который не дал мне всю ночь танцевать ни с кем другим. Он был похож на дога и нравился мне своими мягкими собачьими манерами. Я сконцентрировала на нём весь огонь, и наутро он был влюблён в меня без памяти. На следующий день я узнала от кузин, что его последнее имение недавно продали с молотка, он остался гол и, кроме долгов, имеет в Петербурге жену, с которой не живёт. Я грызла себе пальцы в бессильной злобе. Я поклялась не обращать внимания на мужчин моложе пятидесяти лет. Я расспросила подробно кузин относительно всех присутствующих на этом балу и остановила свой выбор на одном полковнике лет пятидесяти, которого вот-вот должны были произвести в генералы. Он пользовался форами при дворе и обладал большими поместьями.
На следующем балу я больше не танцевала и всю ночь просидела в буфете с полковником, который бросил играть в бридж. Ростовцева, прибежавшего за мной в буфет, я отшила такой ледяной остротой, что тот на минуту обалдел, ничего не понимая, и ушёл, как дог, с поджатым хвостом. Полковнику я говорила, что терпеть не могу молокососов и что мужчины моложе пятидесяти лет для меня не существуют. (После моего первого старичка сам вид седины вызывал во мне отвращение.) Полковник всю ночь по-кавалерийски выпячивал грудь, поглаживая усы и блистал фейерверком своего кавалерийского остроумия. На следующий день от этого выпячивания, наверно, у него ныла спина и денщик растирал её скипидаром. Одним словом, полковник был побеждён. На следующем балу он сдал шпагу и просил моей руки. Я потребовала сорок восемь часов на размышление. Через неделю я была законной женой полковника, а через два месяца – генерала Протасова.
Следующий год прошёл для меня, как сплошной праздник, – в музыке и цветах. Никогда ещё Москва не веселилась так, как в эти годы. Февральская революция вспыхнула на этом празднике блестящим фейерверком, от которого загорелись где-то чьи-то амбары, иллюминация казалась поэтому ещё более ослепительной. Тогда пришла Октябрьская революция и потушила все огни. Генерал Протасов исчез. Одни говорили, что пьяные солдаты бросили его под поезд, другие, – что он обретается где-то в Крыму. По правде сказать, его судьбой я не интересовалась. Я поняла, что козырь мой бит, а битый козырь – больше не козырь. Месяц спустя у меня отобрали всё, дав мне взамен, словно в насмешку, комнатушку за перегородкой на той же Маросейке, только десятью домами дальше.
Я чувствовала то, что должна, вероятно, чувствовать муха, которая попала в ведро с помоями, выбралась оттуда с трудом по скользкому жестяному краю, и, в тот момент, когда она очутилась снаружи и расправляла крылья, кто-то одним щелчком столкнул её обратно в грязную жижу. Я чувствовала, что меня обокрали. Я купила себе место на этом блестящем спектакле, которые называется беззаботной светской жизнью, самой дорогой ценой, какую может заплатить за него семнадцатилетняя девушка, и вдруг кто-то отменил спектакль, не вернув даже денег за билет. Я ненавидела людей, столкнувших меня опять в вязкую топь нужды, из которой выбраться не представлялось никакой возможности, ненавидела их так сильно, как ненавидела всегда нужду. А нужда становилась всё чудовищней. Жизнь при потушенных огнях стала серой и бессмысленной.
Благодаря моим старым знакомствам мне удалось устроиться в один из московских театров. Для меня этот театр, ставивший пьесы из прошлого и не допускавший на свою сцену, поскольку было возможно, «красной халтуры», был единственным островком, где вечером, при свете рампы, оживал на несколько часов отрезок блестящего вчерашнего дня.
Опять началась для меня жизнь нелепая, двуплановая. Днём – сырая конура на Маросейке, вечером – три часа красивой жизни, в рамках великолепия из папье-маше.
С Немировским я познакомилась значительно позже. Это было приблизительно в начале нэпа. Вращалась я тогда в компании спецов, преимущественно инженеров. К Немировскому меня привлекало его барское, издевательское отношение ко всему происходящему. Он был крупным специалистом, зарабатывал очень большие деньги, без него не могли обойтись. Он диктовал свои условия, выражал свои мнения, которые «они» должны были принимать на веру, не имея возможности их проверять, – он был неоспоримой величиной в своей области. Он не скрывал своего презрительного отношения к «ним», не упускал ни одного случая, чтобы посмеяться над «их» технической неграмотностью. «Они» ненавидели его, но должны были терпеть, стиснув зубы. Он держал себя, как настоящий барин в плену у черни. Так, должно быть, держали себя в Консьержери французские аристократы, отпускавшие блестящие шутки, начинённые презрением, по адресу не понимавших перца их острот судей и тюремщиков. На меня, которая наблюдала все эти годы лишь подлость и жалкое приспособленчество, видела моих старых знакомых, пресмыкающихся перед «ними» на животе за паёк, за обеспеченное прозябание, – на меня Немировский имел непреодолимое, притягивающее воздействие. Мы сошлись. Я его любила. Он извлёк меня из болота нужды. Он первый говорил мне со спокойной научной уверенностью, что всё, происходящее кругом, – временно, что «они» выдохлись и понемногу поворачивают оглобли, что мы приближаемся к новому Термидору, когда постепенно руководство перейдёт в руки технической интеллигенции, чтобы восстановить в стране иерархию и порядок. Всё кругом, казалось, подтверждало его безошибочные предсказания. Это был разгар нэпа. Потухшие огни загорались один за другим. Жизнь становилась красочней и раздольней. Я бросила театр, он мне был больше не нужен. Вчерашний день перешагнул через рампу.
Я работала в это время в тресте, в котором работал и Немировский. Он фактически руководил всем трестом. Директор-коммунист ничего в делах не смыслил, и роль его состояла в том, чтобы ставить на решениях Немировского визу своего партбилета. Немировский называл его иронически «своим комиссаром».
Однажды Немировский сказал мне, что его «комиссара» сменили. Немировский был очень не в духе. Это было совершенно неожиданно. Он вёл в это время одно довольно рискованное дело, для которого ему была нужна виза партбилета. Он просил меня достать ему обязательно завтра из дел правления один документ, который не должен был попасть в руки нового директора. Я работала в это время в секретариате правления и неоднократно доставала для Немировского ту или иную бумажку.
На следующий день, с утра, до прихода директора, я прошла в его кабинет отыскивать нужный документ. Папка с документами находилась в шкафу. Это был огромный шкаф, разделённый на две части, левая его сторона нуждалась в ремонте, – обвалились полки, и по этому случаю она была опорожнена, а все бумаги переложены в правую часть, которая запиралась отдельно. Я разыскала документ, когда в коридоре послышались шаги. Старый директор никогда не приходил так рано. Другого выхода из кабинета не было. Мне не оставалось ничего, как влезть в опорожненную половину шкафа и, захлопнув дверцу, переждать.
Вошёл новый директор. Это был мужчина лет тридцати – я наблюдала за ним в щелку. Он уселся за стол, просмотрел бумаги, потом позвонил и велел позвать к себе Немировского. Я видела, как вошёл Немировский, как новый директор показывал ему какие-то бумаги. У Немировского было растерянное, красное лицо: таким я его ещё никогда не видела. Он оправдывался. Я приоткрыла дверцу, мне хотелось слышать, о чём они говорят. Всего я не поняла. Новый директор говорил спокойно, всё время доказывая что-то Немировскому цифрами. Немировский, всегда такой уверенный и холодный, перед этим человеком краснел и волновался, пробовал что-то отрицать. Я поняла одно: нашёлся человек, который разбирается в трестовских делах не хуже Немировского;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83
Так прошло моё детство. Оно развёртывалось в двух планах, как модная театральная постановка. Короткие экскурсы в мир света и музыки, в мир беззаботного веселья, где можно вкусно и досыта наесться, где можно было беззаботно посмеяться… Эти просторные комнаты звенели смехом, как раковина морем, и надо было сложить лишь губы в улыбку, чтобы смех зазвенел и в вас. Но когда потухали люстры, это обозначало перемену декорации только для меня одной. И тогда из мрака выплывала тёмная лестница, – три этажа, шесть площадок, – рыжий стол, облезлая клеёнка, керосиновая лампа в засиженном мухами кривом абажуре, как в старомодной шляпе, обрюзглый комод с лежащим на нём протёртым кошельком (если купить фиалок, завтра не хватит на трамвай).
В семнадцать лет я уже кончала гимназию и умела ненавидеть, как другие в этом возрасте умеют любить. Я ненавидела мои стоптанные туфли, моё старомодное заштопанное платье, перелицованное из маминого, я ненавидела затхлую лестницу, от одного запаха которой меня начинало мутить каждый раз, как я по ней поднималась. Я ненавидела эту двухкомнатную конуру с порыжелыми обоями и эти ежедневные разговоры о растущей дороговизне, о том, как трудно свести концы с концами и как будет хорошо, когда я наконец кончу гимназию и стану учительницей. Я с угрюмой тоской думала об этой минуте. Гимназия, школьное товарищество с кузинами – были той единственной нитью, которая связывала меня с миром света и музыки. Я знала: когда лопнет эта нить, я опущусь навсегда в серый мир посредственности, из которого нет выхода. Даже замужество в этом мире ничего не меняет, не открывает никаких дверей, кроме той, которая ведёт в дымную кухню.
Я жила в это время какой-то нелепой, раздвоенной жизнью. Я всё реже, из-за отсутствия платья, попадала в тот мир, в котором вращались мои товарки, но я продолжала в нём жить по их рассказам. Я знала лучших московских портних, бельевщиков, обувщиков и ювелиров, у которых никогда не буду иметь возможности ничего себе заказать. Я знала целый мир людей, с их привычками, качествами, недостатками, с их симпатиями и антипатиями, с их годовой рентой, людей, которых я никогда не видела и не должна была увидеть и образы которых я создала на основании того, что рассказывали о них мои кузины.
Для того чтобы проникнуть в этот мир, мне не хватало пустяка – каких-нибудь пятисот рублей. Я высчитала это с карандашом в руке: бальное платье от Ламановой, туфли от Вейса, простое колье от Фаберже, бельё от Альшванга. С этим я могла вращаться в том мире в течение целых святок. Я знала, что, проникнув в него, я сумею в нём удержаться. Я была красивее моих кузин, на меня оборачивались на улице мужчины, я получала ежедневно записочки от влюблённых гимназистов. Записки я рвала в клочья, не читая, и усыпала ими, как цветами, свою лестницу. Я презирала этих сопливых воздыхателей. Я знала, что они живут на таких же непроветренных лестницах и свои лирические письма пишут на такой же рыжей облезлой клеёнке, под засиженным мухами абажуром керосиновой лампы.
Конечно, о подобной сумме я не могла и мечтать.
Мне было семнадцать лет, были святки – единственная дверь, через которую я могла войти в тот мир: она стояла передо мной закрытая.
Одной из моих кузин, самой безобразной, на последнем балу объяснился в любви сын богатого фабриканта. Я возвращалась от них с Поварской на Маросейку пешком. Это был конец месяца, и у меня не было даже на трамвай. В Столешниковом за мной увязался какой-то старичок. Он называл меня «прекрасное дитя» и шамкал мне в ухо, чтобы пойти с ним, уверяя, что меня «не обидит». Он был хорошо одет и опирался на палку с золотым набалдашником. Я внезапно остановилась. Он испугался, – видимо, у меня было очень злое лицо, – и остановился тоже. Я сказала: «Дадите пятьсот рублей – пойду. Я ещё ни с кем, понимаете?…» Потом повернулась и быстро пошла дальше. Он приотстал. Я подумала горько, что сумма показалась ему слишком большой. Я стиснула зубы и ускорила шаги. Я чувствовала спиной, что он продолжает идти за мною, смотрит на мои ноги, прикидывает. Это, должно быть, был скряга. Он нагнал меня на углу Петровки, запыхавшийся, жалкий, со шляпой, сбившейся на затылок, и сказал мне, что согласен. Он взял меня под руку и подозвал лихача. По дороге он мямлил мне что-то в ухо, но я не слушала. Я думала, не делаю ли я непоправимой глупости. Не задержать ли извозчика и не выйти ли? Мои кузины продавали это за комфортабельную жизнь, пожизненную ренту. Для них сумма в пятьсот рублей показалась бы смехотворной. Но я знала, что никто из тех людей не придёт искать меня на четвёртом этаже, если я сама не проникну к ним. Я не остановила лихача и не сошла…
У старика денег не оказалось. Он воспользовался моей неопытностью, зная, что я не спрошу у него денег вперёд, и обманул меня. Я заплакала. Старичок, опасаясь, по-видимому, скандала, вытряхнул всё, что у него было в бумажнике: двести девяносто пять рублей, и выпроводил меня поспешно на улицу. Я свернула в ближайший переулок. Я не знала, где нахожусь, в какой именно части города. Я бежала, пока не выбилась из сил и не увидела, наконец, первого извозчика.
Я сказала кузинам, что выиграла по военному займу триста рублей. На четвёртый день я уже ехала в карете моих кузин на бал в дворянское собрание.
До конца святок оставалось четыре больших бала. После этого моё платье не могло более оказать мне никаких услуг. Я не имела права терять бесцельно ни одного часа. На первом же балу на меня обратил внимание молодой Ростовцев, который не дал мне всю ночь танцевать ни с кем другим. Он был похож на дога и нравился мне своими мягкими собачьими манерами. Я сконцентрировала на нём весь огонь, и наутро он был влюблён в меня без памяти. На следующий день я узнала от кузин, что его последнее имение недавно продали с молотка, он остался гол и, кроме долгов, имеет в Петербурге жену, с которой не живёт. Я грызла себе пальцы в бессильной злобе. Я поклялась не обращать внимания на мужчин моложе пятидесяти лет. Я расспросила подробно кузин относительно всех присутствующих на этом балу и остановила свой выбор на одном полковнике лет пятидесяти, которого вот-вот должны были произвести в генералы. Он пользовался форами при дворе и обладал большими поместьями.
На следующем балу я больше не танцевала и всю ночь просидела в буфете с полковником, который бросил играть в бридж. Ростовцева, прибежавшего за мной в буфет, я отшила такой ледяной остротой, что тот на минуту обалдел, ничего не понимая, и ушёл, как дог, с поджатым хвостом. Полковнику я говорила, что терпеть не могу молокососов и что мужчины моложе пятидесяти лет для меня не существуют. (После моего первого старичка сам вид седины вызывал во мне отвращение.) Полковник всю ночь по-кавалерийски выпячивал грудь, поглаживая усы и блистал фейерверком своего кавалерийского остроумия. На следующий день от этого выпячивания, наверно, у него ныла спина и денщик растирал её скипидаром. Одним словом, полковник был побеждён. На следующем балу он сдал шпагу и просил моей руки. Я потребовала сорок восемь часов на размышление. Через неделю я была законной женой полковника, а через два месяца – генерала Протасова.
Следующий год прошёл для меня, как сплошной праздник, – в музыке и цветах. Никогда ещё Москва не веселилась так, как в эти годы. Февральская революция вспыхнула на этом празднике блестящим фейерверком, от которого загорелись где-то чьи-то амбары, иллюминация казалась поэтому ещё более ослепительной. Тогда пришла Октябрьская революция и потушила все огни. Генерал Протасов исчез. Одни говорили, что пьяные солдаты бросили его под поезд, другие, – что он обретается где-то в Крыму. По правде сказать, его судьбой я не интересовалась. Я поняла, что козырь мой бит, а битый козырь – больше не козырь. Месяц спустя у меня отобрали всё, дав мне взамен, словно в насмешку, комнатушку за перегородкой на той же Маросейке, только десятью домами дальше.
Я чувствовала то, что должна, вероятно, чувствовать муха, которая попала в ведро с помоями, выбралась оттуда с трудом по скользкому жестяному краю, и, в тот момент, когда она очутилась снаружи и расправляла крылья, кто-то одним щелчком столкнул её обратно в грязную жижу. Я чувствовала, что меня обокрали. Я купила себе место на этом блестящем спектакле, которые называется беззаботной светской жизнью, самой дорогой ценой, какую может заплатить за него семнадцатилетняя девушка, и вдруг кто-то отменил спектакль, не вернув даже денег за билет. Я ненавидела людей, столкнувших меня опять в вязкую топь нужды, из которой выбраться не представлялось никакой возможности, ненавидела их так сильно, как ненавидела всегда нужду. А нужда становилась всё чудовищней. Жизнь при потушенных огнях стала серой и бессмысленной.
Благодаря моим старым знакомствам мне удалось устроиться в один из московских театров. Для меня этот театр, ставивший пьесы из прошлого и не допускавший на свою сцену, поскольку было возможно, «красной халтуры», был единственным островком, где вечером, при свете рампы, оживал на несколько часов отрезок блестящего вчерашнего дня.
Опять началась для меня жизнь нелепая, двуплановая. Днём – сырая конура на Маросейке, вечером – три часа красивой жизни, в рамках великолепия из папье-маше.
С Немировским я познакомилась значительно позже. Это было приблизительно в начале нэпа. Вращалась я тогда в компании спецов, преимущественно инженеров. К Немировскому меня привлекало его барское, издевательское отношение ко всему происходящему. Он был крупным специалистом, зарабатывал очень большие деньги, без него не могли обойтись. Он диктовал свои условия, выражал свои мнения, которые «они» должны были принимать на веру, не имея возможности их проверять, – он был неоспоримой величиной в своей области. Он не скрывал своего презрительного отношения к «ним», не упускал ни одного случая, чтобы посмеяться над «их» технической неграмотностью. «Они» ненавидели его, но должны были терпеть, стиснув зубы. Он держал себя, как настоящий барин в плену у черни. Так, должно быть, держали себя в Консьержери французские аристократы, отпускавшие блестящие шутки, начинённые презрением, по адресу не понимавших перца их острот судей и тюремщиков. На меня, которая наблюдала все эти годы лишь подлость и жалкое приспособленчество, видела моих старых знакомых, пресмыкающихся перед «ними» на животе за паёк, за обеспеченное прозябание, – на меня Немировский имел непреодолимое, притягивающее воздействие. Мы сошлись. Я его любила. Он извлёк меня из болота нужды. Он первый говорил мне со спокойной научной уверенностью, что всё, происходящее кругом, – временно, что «они» выдохлись и понемногу поворачивают оглобли, что мы приближаемся к новому Термидору, когда постепенно руководство перейдёт в руки технической интеллигенции, чтобы восстановить в стране иерархию и порядок. Всё кругом, казалось, подтверждало его безошибочные предсказания. Это был разгар нэпа. Потухшие огни загорались один за другим. Жизнь становилась красочней и раздольней. Я бросила театр, он мне был больше не нужен. Вчерашний день перешагнул через рампу.
Я работала в это время в тресте, в котором работал и Немировский. Он фактически руководил всем трестом. Директор-коммунист ничего в делах не смыслил, и роль его состояла в том, чтобы ставить на решениях Немировского визу своего партбилета. Немировский называл его иронически «своим комиссаром».
Однажды Немировский сказал мне, что его «комиссара» сменили. Немировский был очень не в духе. Это было совершенно неожиданно. Он вёл в это время одно довольно рискованное дело, для которого ему была нужна виза партбилета. Он просил меня достать ему обязательно завтра из дел правления один документ, который не должен был попасть в руки нового директора. Я работала в это время в секретариате правления и неоднократно доставала для Немировского ту или иную бумажку.
На следующий день, с утра, до прихода директора, я прошла в его кабинет отыскивать нужный документ. Папка с документами находилась в шкафу. Это был огромный шкаф, разделённый на две части, левая его сторона нуждалась в ремонте, – обвалились полки, и по этому случаю она была опорожнена, а все бумаги переложены в правую часть, которая запиралась отдельно. Я разыскала документ, когда в коридоре послышались шаги. Старый директор никогда не приходил так рано. Другого выхода из кабинета не было. Мне не оставалось ничего, как влезть в опорожненную половину шкафа и, захлопнув дверцу, переждать.
Вошёл новый директор. Это был мужчина лет тридцати – я наблюдала за ним в щелку. Он уселся за стол, просмотрел бумаги, потом позвонил и велел позвать к себе Немировского. Я видела, как вошёл Немировский, как новый директор показывал ему какие-то бумаги. У Немировского было растерянное, красное лицо: таким я его ещё никогда не видела. Он оправдывался. Я приоткрыла дверцу, мне хотелось слышать, о чём они говорят. Всего я не поняла. Новый директор говорил спокойно, всё время доказывая что-то Немировскому цифрами. Немировский, всегда такой уверенный и холодный, перед этим человеком краснел и волновался, пробовал что-то отрицать. Я поняла одно: нашёлся человек, который разбирается в трестовских делах не хуже Немировского;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83