https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/
Случилось это в отчем доме в Кальве, в рождественский вечер, в празднично убранной «красивой комнате». На высокой елке горели свечи, а мы только что допели вторую песню. Миг самый торжественный уже миновал. Евангелие отчитали, то есть это отец, встав с Евангелием в руках перед елкой, выпрямившись во весь рост, наполовину прочел, а наполовину продекламировал наизусть строфы из жизнеописания Иисуса: «В той стране были на поле пастухи, которые содержали ночную стражу у стада своего…»
То была сердцевина нашего праздника, его сокровенная суть: торжественно звучал взволнованный голос отца, мы замерли вокруг елки, зачарованно поглядывая в угол комнаты, где на полукруглом столе посреди бутафорских скал и болот был воздвигнут град Вифлеем; нас переполняло радостно-нетерпеливое ожидание скорой раздачи подарков, но притом что-то и омрачало настроение, как во время всякого праздника, когда сознание такого противоречия между нашим миром и царством Божьим, между радостью земной и небесной немного все портит, но и как-то возвышает и облагораживает душу. Правда, на Рождество Господа нашего Иисуса противоречие это не было таким сильным, как на Пасху, тут радость была не только дозволена, но вроде как и вменялась в обязанность; все же в ней престранным образом смешивалось слишком уж разное: и что в вифлеемском хлеву родился Иисус, и что на елке горят свечки и пахнет пряниками и марципанами, выпеченными в виде звезд, и что сердце так нетерпеливо прыгает, желая поскорее узнать, в самом ли деле на столе лежит то заветное, чего ждешь не одну неделю. Что поделать, все это тоже относится к празднику – робкое смущение с едва уловимым привкусом не совсем чистой совести, так же как свечи и песни. Когда в доме праздновался чей-нибудь день рождения, то торжества всегда начинались с песни, в которой содержался вопрос-сомнение:
Да и радость ли это –
Родиться на свет человеком?
Радость, конечно, радость, несмотря ни на что, и ребенком я просто не замечал этого знака вопроса, будучи убежден, что «родиться на свет человеком» дело куда как приятное, особенно когда у тебя день рождения. Вот и сегодня, в день рождения Христа, все мы были в радостном настроении.
Евангелие прочитали, вторую песню спели, и, еще пока пели, я успел разглядеть на краешке стола то место, где лежали предназначенные мне презенты. И вот настал миг, когда каждый направился к своим подаркам, матушка вела служанок к предназначенному для них месту. В комнате стало тепло, воздух полнился трепетанием свечей, запахами воска и смолы да сильным ароматом печений. Служанки оживленно перешептывались, ощупывая свои подарки и показывая их друг другу, младшая сестра моя при виде своих издала истошный вопль ликования. Было мне тогда лет тринадцать или четырнадцать.
Я, как и все, отвернувшись от елки и встав лицом к подаркам, отыскал глазами свои и двинулся к ним. На пути моем был мой младший брат Ганс, стоявший у низенького столика с подарками для малышей и разглядывавший то, что ему досталось. Скользнул взглядом по его подаркам и я: самым роскошным из них был набор керамической посуды – забавные лилипутские тарелочки, кувшинчики, чашечки, смешные и трогательные в своей изысканной малости – каждая вещица была меньше наперстка. Вот над этим карликовым сервизом, вытянув шею, и стоял мой братец, и, проходя мимо, я на секунду задержал взгляд на его личике – совсем еще детском, он был пятью годами младше меня, – и вот в течение полувека, которые истекли с тех пор, лицо его не раз представало мне именно таким, каким открылось в ту минуту: то был тихо сиявший счастьем и радостью, озаренный легкой полуулыбкой, просветлевший и зачарованный детский лик.
Вот, собственно, и все впечатление. Оно улетучилось, едва я прошел мимо к своим подаркам и погрузился в их созерцание, однако, что я в тот раз получил, не помню, тогда как Гансовы горшочки врезались мне в память навсегда. Сердце хранит их образ – в нем что-то шевельнулось и вздрогнуло, как только взгляд мой остановился на личике брата. Первым движением сердца была сильная нежность к малышу Гансу, смешанная, однако, с ощущением дистанции, некоего превосходства, ибо блаженное просветление при виде глиняных безделушек, которые можно было за гроши купить в любой лавке, казалось мне хоть и милым и трогательным, но слишком уж детским. Однако следующий же удар сердца нагнал противоположные чувства, то есть в ту же секунду явилось во мне и презрение ко всем этим чашечкам и кувшинчикам, как к чему-то недостойному, чуть ли не пошлому, а еще более недостойным представилось мне мое чувство превосходства над малышом, который способен был на такую самозабвенную радость и для которого Рождество, чашечки и все прочее обладало еще волшебной силой, непререкаемой, как святыня. А я все это уже утратил – вот в чем был главный смысл события, вот что будоражило и пугало: во мне зародилось представление о прошлом! Ганс был ребенком, а я вдруг узнал, что я не ребенок больше и никогда им не буду! Гансу его столик с подарками представлялся райскими кущами, а я не только не чувствовал больше ничего подобного, но с гордостью осознавал, что слишком вырос для этого, – с гордостью, но и почти с завистью. Я смотрел теперь на своего братца, который только что был со мной одно, как бы со стороны, сверху вниз, критически и в то же время стыдился того, что мог таким образом относиться к нему и его глиняной посуде, колеблясь между сочувствием и презрением, между превосходством и завистью. Один лишь миг создал эту дистанцию, вырыл эту глубокую пропасть. Я вдруг увидел и понял: я больше не ребенок, я старше и умнее Ганса, но и – во мне больше холодности и зла.
Ничего не случилось в тот рождественский вечер, кроме того, что проклюнулась во мне толика взрослости, причинив некую боль, что сомкнулось в процессе становления моего «я» одно из тысячи колечек, но на сей раз, в отличие от многих прочих, произошло это не в темном неведении – на какое-то мгновение сознание мое проснулось и запечатлело этот миг; я не понял еще, но противоречия моих ощущений мне уже отчетливо намекнули, что нет роста без умирания. Словно лист упал с древа в тот миг, отвалилась сухая чешуйка. Все это происходит во всякий час нашей жизни, ибо несть конца становлению и увяданию, да только крайне редко сознание наше бодрствует, замечая все это. С той секунды, как я увидел озаренное восторгом лицо брата, я узнал о себе и жизни целую бездну такого, о чем и не догадывался, еще входя в комнату с ее праздничными ароматами или распевая вместе со всеми рождественскую песню.
Я потом часто вспоминал обо всем этом, всякий раз удивляясь тому, насколько точно уравновешены были в памятном переживании противоположные чувства: возросшему самосознанию соответствовало смутное чувство вины, чувству повзросления – чувство утраты, превосходству – терзания отягченной совести, насмешливой отстраненности от младшего брата – потребность просить у него прощения за это, воздавая должное его невинности. Звучит все это как-то очень уж запутанно и непросто, но в моменты пробуждения мы и на самом деле менее всего просты, перед лицом голой истины мы всегда теряем уютное чувство безусловной веры в самих себя, теряем уверенность, свойственную спокойной совести. В такие моменты человек способен убить скорее себя, чем кого-либо другого. В такие моменты человек особенно уязвим, ибо ничем не защищен от вторжения истины, а научиться любить истину, воспринимать ее как жизненную необходимость – для этого потребно многое, ведь человек, в конце концов, существо смертное и по одному этому глубоко враждебен истине, которая, увы, никогда не бывает такой, какой нам желалось бы ее видеть, она всегда неподкупна и неумолима.
Так и мне открылась она в ту секунду пробуждения. И пусть я мог забыть о ней секунду спустя, пусть мог потом сгладить и приукрасить ее по общелюдскому обыкновению. Все же какая-то яркая вспышка или, скорее, трещина на гладкой поверхности жизни, какой-то испуг или предостережение в памяти запечатлелись. И хранятся в ней в чистом виде, без приукрашиваний и перетолковываний: испуг, вспышка.
Сам еще почти ребенок, я вдруг воочию увидел перед собой свое увядшее детство – в личике брата, это было явление, а те размышления и умозаключения, которым я предавался в последующие часы и дни, были как сползающая с него шелуха. Само же явление было по крайней мере прелестным и милым, ведь то, что я увидел и от чего разверзлась на какой-то момент моя душа, было картинкой чудесной и в краткости своей благородной – мне предстала сама просветленность детского лика вообще. И все же, повторяю, действие этой картинки можно сравнить со вспышкой или испугом, всегда сопутствующим такому мигу пробуждения, ибо у истины миллионы ликов, но сама истина одна. Мне показали, что малышка Ганс обладает чем-то прекрасным и драгоценным, что я утратил, чего я лишился, что было, может быть, самым лучшим и единственно важным во мне, ибо восторжествует некогда детская благость, а взрослым будет заповедано у врат Царства Божьего: «Истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети…» Я утратил невинность и счастье и заметил это лишь потому, что увидел их в глазах другого человека. Этот опыт принес мне знание: чем мы владеем, того не замечаем, о том даже не ведаем. И я был ребенком, не зная об этом, а теперь вот прозрел. В лучистых, нежно озаренных улыбкой глазах я узрел счастье, которое даровано только тем, кто ничего не знает об этом. Оно выглядело лучезарным и неотразимо обаятельным, это счастье. Но в нем было и нечто, над чем можно было посмеяться, почувствовать свое превосходство, в нем была детскость, которую я склонен был рассматривать как наивность, почти как глупость. Оно, это счастье, вызывало зависть, но и насмешки, и если обладать им я больше не мог, то уж насмешки и критика оставались при мне. Ученики Спасителя, должно быть, так же иной раз смотрели на прославляемых им детей, как я на Ганса, то есть с завистью, но и с насмешкой. Они чувствовали себя взрослыми, умными, опытными, знающими, они чувствовали свое превосходство. Да только взрослость, ум, чувство превосходства не дают счастья и не сулят блаженства и не вводят в Божие царство.
Вот тот осадок горечи, что остался во мне после этой вспышки пробуждения. Но эта горечь была еще не вся. Устыжающий урок заключал в себе мораль для меня самого, но была и другая мораль – для всех: она язвила душу в первый момент не так сильно, но зато и действовала глубже – такова уж природа истины, всегда неприятной и непреклонной. А дело было в следующем: ведь и то счастье, которым обладал Ганс и которым так светилось его лицо, ведь и оно не было долговечным, ведь и ему суждено было увянуть, пропасть, ведь и я им владел, да утратил, так будет и с Гансом, владеющим им теперь. И оттого, что я это знал, я испытывал к Гансу – помимо зависти и насмешки – еще и жалость. Жалость не обжигающую и порывистую, но кроткую, щемящую, какую можно почувствовать к цветам на лугу, обреченным секире косца.
Повторяю: разумеется, те понятия, с помощью которых я пытаюсь описать и истолковать то, что происходило в моей душе, тогда еще не были мне доступны. Я еще не умел анализировать свои состояния, хотя приступил к этому в тот же вечер и продолжаю заниматься этим до сих пор, вплоть до того момента, как сел писать об этом. Многие мои мысли по этому поводу возникли, надо полагать, значительно позднее, например мысль о смерти, которой у меня тогда наверняка не было. Конечно, при виде улыбающегося брата у меня мелькнула мысль о том, что все проходит, но текучесть и смерть в глазах ребенка далеко не одно и то же. Что мое детство не вечно, что лучшее в нем уже навсегда отошло – все это миг пробуждения сказал мне достаточно внятно, как сказал и другое: что и братец мой потеряет все это, что общий закон распространяется и на него. Но о том, что закон этот именуется смертью, у меня понятия еще не было, потому что о смерти я еще ничего не знал и в нее не верил. О бренности же мне было хорошо известно из наблюдений природы и чтения поэзии; то, как падают листья, я наблюдал уже достаточно часто. А что всякое «пробуждение», всякое соприкосновение с действительностью и ее законами означает, среди прочего, и соприкосновение со смертью – этого я еще не знал, хотя уже как-то по-своему, с содроганием души, догадывался.
Когда я начинал эти заметки, то хотел лишь воскресить в воображении тот миг Рождества в отчем доме, о котором я уже рассказал, и сделать это письменно, потому что, когда пишешь, те же самые мысли или события душевной жизни предстают вдруг в ином свете, являют новые стороны, вступают в новые связи. Теперь, однако, я вижу, что то маленькое событие хоть и стоит во всей своей отчетливости перед моим внутренним взором, как если бы случилось вчера, но другим людям, посторонним, крайне трудно дать о нем представление. Даже если бы я был великим писателем, я бы не смог так описать сияние счастья и невинности на личике моего брата, чтобы это описание стало чем-то значительным и для другого, для читателя. Ведь если и есть смысл делиться этим воспоминанием, то вовсе не ради того, чтобы поярче описать сияющее лицо Ганса, а ради того, чтобы сообщить, что было со мной самим. Просияв, Ганс, сам того не ведая и так и не узнав об этом, дал мне повод пережить маленькую драму потрясенного пробуждения. И тут я неожиданно делаю открытие: мой маленький брат Ганс отнюдь не впервые дает мне, сам того не подозревая, повод пережить подобную драму. Чтобы справиться с воспоминанием о рождественском вечере, я не должен рассматривать его изолированно, отдельно, но должен – рискуя и в этом случае говорить больше о себе самом, чем о нем, – дать более развернутую характеристику брата и его жизни. Я не настолько художник, чтобы создать законченный образ брата, к тому же это значило бы, что я самому себе внушил, будто до конца узнал и понял его. Тем не менее я прожил с ним немалую часть жизни, нас сближали и общая кровь, и кое-какие семейные обыкновения, и, хотя окончательной близости между нами так и не возникло, я все же очень любил его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17