койко
От самой деревни дом почти скрыт. Снизу из долины, возвышаясь своими ступенчатыми фронтонами и башенками над тихими опушками, он выглядит совсем как сельский замок какой-нибудь эйхендорфовской новеллы.
Многое за двенадцать лет изменилось и здесь, не только в моей жизни, но и в доме и в саду. Великолепный старый церцус внизу в саду, самый высокий из всех, какие я видел, который из году в год так пышно цвел с начала мая чуть ли не до середины июня, а осенью из-за своих красно-фиолетовых стручков имел такой экзотический вид, пал жертвой бури в одну осеннюю ночь. Большую магнолию Клингзора у самого моего балкончика, огромные мертвенно-белые цветки которой чуть ли не залезали в комнату, срубили однажды в мое отсутствие. Как-то я после долгого перерыва вернулся весной из Цюриха – и моей старой доброй входной двери как не бывало, а то место, где она была, замуровано, я оцепенело стоял как во сне, не найдя входа: произвели небольшую перестройку, ничего мне не сказав. Но ни одна из таких перемен не заставила меня разлюбить этот дом, он был больше моим, чем какой-либо из прежних, ибо здесь я не был супругом и отцом семейства, здесь был дома лишь я один, здесь я боролся в тоскливые, суровые годы после великого краха, боролся на позиции, которая часто казалась мне совсем безнадежной, здесь я много лет наслаждался глубочайшим одиночеством и страдал от него же, сотворил много сочинений и картинок, утешительных мыльных пузырей, и сросся со всем так, как с юности не срастался ни с каким другим окружением. В знак благодарности я довольно часто рисовал и воспевал этот дом, всячески стараясь ответить ему на то, что он дал мне и чем он был для меня.
Останься я в своем одиночестве, не найди я еще раз товарища по жизни, я так и не покинул бы, наверно, дом Камуцци, хотя во многих отношениях он был неудобен для стареющего и уже не очень здорового человека. В этом сказочном доме я отчаянно мерз и терпел всякие другие лишения. Поэтому в последние годы время от времени возникала, но никогда не принималась по-настоящему всерьез мысль – не переехать ли все-таки, не купить ли, не снять ли или даже не построить ли дом, где у меня было бы удобное и здоровое пристанище на старости лет. Это были желания и мысли, не более.
И вот дивная сказка сбылась: весной 1930 года мы сидели как-то вечером, болтая, в цюрихском «Ковчеге», и речь зашла о домах и строительстве, и были упомянуты желания, время от времени у меня возникавшие. Вдруг друг Б. засмеялся, глядя на меня, и воскликнул: «Вы получите дом!»
И это тоже, показалось мне, была шутка, славная шутка вечером за вином. Но шутка превратилась в действительность, и дом, о котором мы тогда для забавы мечтали, стоит, до жути большой и прекрасный, и отдан мне в распоряжение пожизненно. Снова начинаю устраиваться, и снова это делается «на всю жизнь», и на сей раз гак оно, наверно, и будет.
Написать его историю придет еще время, она едва началась. Сегодня на очереди другое. Содвинем стаканы, поглядим в глаза добрым, готовым прийти на помощь друзьям и поблагодарим их. Давайте выпьем за них и за новый дом.
Посещение Вильгельма Раабе
Я знал не очень многих знаменитых людей, да и в большинстве эти знакомства оставались поверхностными, я не искал их, и они мало что для меня значили. В молодости, когда я еще испытывал восторженное желание увидеть тех, кого почитал, и приблизиться к ним, мне никак не представлялся случай исполнить его и для меня бывало уже счастьем, я уже чувствовал себя награжденным и немного посвященным, когда, например, видел на подмостках и слышал из зала прославленного музыканта, скрипачей Сарасате и Иоахима, например. А когда с годами такие случаи могли бы представиться, я еще много лет робел и не решался навестить, к примеру, какого-нибудь знаменитого писателя, отрекомендоваться его коллегой и пристать к нему с профессиональным разговором. А позднее, когда и эта робость прошла или уменьшилась, пропал вместе с другими свойствами молодости и энтузиазм для подобных встреч. Не так много было мужчин и женщин, чьи имена я знал бы издали, с кем жаждал бы познакомиться лично. Кое-кто все-таки имелся. Например, в годы, когда я в Мюнхене бывал на правах друга и сотрудника в редакции «Симплициссимуса» и в издательстве Альберта Лангена, я не раз втайне желал, чтобы там как-нибудь появился Кнут Гамсун и мне довелось бы увидеть его. Но таких желаний было мало, да и эти немногие не сбылись. Я никогда не любил публичности, и мне никогда не было приятно жить в таком окружении, где меня знают как некое имя, некую марку: я всегда стремился жить как можно более частной жизнью и потому никогда не присутствовал ни на каких сборищах «знаменитостей», будь то салон, клуб, бал или банкет; мне было легко уклоняться от этого, я ведь жил всегда далеко в глуши.
Вопреки этим склонностям я в прежние годы, особенно перед войной, чуть ли не ежегодно один-два, а то и три раза поддавался на уговоры и соглашался выступить перед публикой. Делал я это отчасти из желания поездить и потребности в перемене: казалось очень приятным в каком-нибудь прекрасном городе, в Кёльне или Вене, в Страсбурге или Праге, заработать деньги на поездку таким небольшим трудом, как выступление, а заодно и пригубить чашу известности, быть в течение одного вечера почетным гостем. Это бывало часто весьма славно, и я повидал при этом много прекрасных городов, но в целом никакой радости от этого не испытывал: обычно наступало что-то вроде похмелья, я понимал, что совесть моя нечиста. Вот вроде бы и ничего не нарушил, но сделал что-то противное своей природе, пытался приспособиться, а это ведь никогда не кончается удачей. Но все-таки какой-то приятный привкус от этого у меня оставался.
В одну из таких поездок, в 1909 году, я, стало быть, нанес все-таки визит человеку, которого много лет искренне чтил и любил. Я ездил выступать в Брауншвейг и, принимая приглашение, уже знал, что в Брауншвейге живет старик Вильгельм Раабе, и втайне лелеял надежду, что, может быть, увижу его. И вот я был в Брауншвейге, был принят любезными людьми, и, прежде чем я решился спросить, нельзя ли повидать Раабе, там сочли само собой разумеющимся, что я навещу его. Но было одно затруднение: с Раабе обычно встречались в его пивной, а сейчас он был простужен и не выходил. Но о моем желании приветствовать его ему сообщили, и он пригласил меня посетить его на дому во второй половине следующего дня.
Я ходил по чудесному старому городу, отдыхал в промежутках в своей гостинице и все время, со смесью радости и смущения, думал о более чем семидесятилетнем писателе, которого скоро увижу. Я думал о том, что он, собственно, для меня значит и каково, собственно, мое к нему отношение. В юности я прочел его книгу, наполовину понравившуюся мне, наполовину – нет, в ней было что-то витиеватое, почти чудаковатое, вызывавшее у меня то восхищение, то изумление, и что-то северно-немецкое, чуждое мне, и что-то бюргерски-патриотическое, чего я тогда отнюдь не отвергал, но что немного напоминало мне взгляды наших учителей. Потом я забыл его, я открыл Готфрида Келлера, а сразу затем Шторма, а потом Конрада Фердинанда Мейера, которые все уже умерли, но показались мне гораздо современнее и важнее, чем Раабе. Но потом замечание одного друга снова привело меня к чтению Раабе; к тому времени я уже начитался Жан Поля, и теперь, прочитав за несколько лет более десятка книг Раабе, проникся глубоким уважением к этому человеку, единственному действительно поэтическому живописцу Германии между 1850 и 1880 годами, мечтательному сочинителю и упорному критику, строгому и добросердечному любителю своего народа. И еще большее впечатление, чем эти достойные качества, произвели на меня его подспудный юмор, его упорные пристрастия и игры, его приверженность к околичностям и длиннотам, его любовь к странным и трудным характерам, его знание людей. За этой остротой и насмешливостью скрывались, казалось, большая вера, большая любовь к людям. И теперь мне предстояло увидеть этого старого писателя, почти столь же старого, как мои деды, написавшего «Абу Тельфана», «Летопись Птичьей слободы», того, чья «Воробьиная улица» стояла среди книг моей матери уже тогда, когда я научился читать и едва стал разбирать заглавия книг. Почтение к старости и так-то вошло у меня в привычку, то ли меня воспитали в нем, то ли оно было в крови у меня; но к этому почтению прибавлялось еще что-то особое, что выразить можно примерно так: уже с конца юности у меня было такое невысказанное и несколько неясное чувство, что я еще в детстве увидел вечернюю зарю, остаток эпохи, которая с каждым днем уходила все дальше и исчезала. Отчасти, наверно, чувство это находило пищу в некоторых речах моих родителей, дедов и бабок (хотя я и позволял себе вовсю критиковать эти речи), отчасти же оно возникало, по-видимому, оттого, что уже в детстве я видел, как захватывает нашу местность быстро растущая промышленность, во всяком случае, из всех чувств, с какими я думал о Раабе, ни одно не было столь сильным, как то, что он принадлежит к поколению моих дедов и, как они, обладает чем-то таким, воплощает собой что-то такое, чего у нас, младших, нет или что в нас разжижено и наполовину исчезло, несколько другой тип человека, веры, рыцарственности. А Раабе был ведь не просто стариком, принадлежавшим к этому вымершему типу, он был одним из чистейших его представителей, одним из его живописателей и создателей.
Настал час, я пришел в дом Раабе; уже совсем завечерело и смеркалось. Дома я уже не помню, помню только комнату, куда меня провели по лестнице. Там в сумраке кто-то очень высокий, худой зажигал маленькую керосиновую лампу; он повернулся ко мне, по портретам я узнал лицо Раабе, однако же, оно было другим, не таким, как на портретах. Узкая, в длинном халате, высилась его мирная и в то же время торжественная фигура, а с ее высоты на меня взирало старое, в морщинах, насмешливо-умное лицо, очень приятное и приветливое, и все-таки лисье, хитрое, лукавое, серьезное, дряхлое лицо мудреца, насмешливое без ехидства, знающее, но доброе, умудренное возрастом, но, по сути, без возраста, что подчеркивалось и прямизной фигуры, лицо совсем другое и все же схожее с лицом моего деда, из той же эпохи, той же терпкой спелости, почти такой же величавости и рыцарственности, которую смягчала, мелькая, богатая игра старого, испытанного юмора.
Он говорил тихо, сказал, что рад меня видеть, намекнул, что приблизительно знает, кто я, и предложил мне сесть. Сам он тоже сел, но вскоре встал, прошелся, поправил что-то в лампе, и таким он поныне остался в моей памяти – маленькая, сумрачная комната, книги на столе, книги у стен, он стоит, очень высокий и прямой, и смотрит на меня сверху вниз мягкими, очень умными глазами. Он показал мне книгу, лежавшую на столе, которую он как раз читал: это был том воспоминаний Морица Буша, он спросил, знаю ли я что-нибудь об этом, заговорил о Бисмарке, но, быстро заметив мою неосведомленность и поняв, что даже «Мыслей и воспоминаний» я не прочел целиком, с улыбкой отставил эту тему. С улыбкой стоял он, свет лампы тек по нему вверх, и его мягко светившееся лицо одиноко маячило перед полутемными рядами книг.
Я уже давно испытывал любовь к этому старику и теперь был бы не прочь сказать ему, как хорошо знаю многие его книги и как чту его, но это такому хитрому, все уже знающему, старому, достопочтенному волшебнику не так-то легко сказать, еще не будучи произнесено, каждое слово поклонения кажется себе угаданным и высмеянным и застревает во рту. Но об «Абу Тельфане» я все-таки сказал и, по-моему, еще о «Топи». В промежутках он спрашивал меня о том о сем, о моей поездке и довольно подробно о моей семье. Я пришел к нему с одним вопросом, с одной просьбой, но лишь к концу своего визита набрался духу и выложил ее. Мне, сказал я, известно, что он почти сорок лет назад долго жил в Штутгарте, он наверняка знал там Эдуарда Мёрике, так не может ли он мне что-нибудь о нем рассказать.
– О да, Мёрике! – улыбнулся он. – Не очень-то я его любил, по правде говоря.
Я сказал, что сожалею об этом и что я о Мёрике чрезвычайно высокого мнения и многое отдал бы за то, чтобы успеть познакомиться с ним. Да, конечно, сказал Раабе, он вполне понимает меня, и Мёрике был несомненно настоящий, истинный писатель, спору нет; но что касается личных отношений с коллегами, то и в Штутгарте, и в других местах он, Раабе, знал людей, которые были ему все же приятнее. Он был очень нежный и чудаковатый человек, этот Мёрике, сущий недотрога; иногда, будучи чем-нибудь или кем-нибудь раздражен, он просто укладывался в постель и несколько дней не показывался. Нежный человек и несколько мягкий в отношении самого себя – таков он, пожалуй, был. Раабе улыбался про себя, и я с любопытством глядел на него, ясно чувствуя, что вот сейчас он очень ярко вспоминает Мёрике, видит его перед собой, и я многое отдал бы за то, чтобы увидеть картину, вставшую сейчас у него перед глазами. Но видел я только его улыбку, его снисходительную улыбку по поводу Мёрике, тонкого поэта, чудаковатого коллеги, изнеженного шваба. Я видел: между этими двумя писателями дружбы, общения, игры было не больше, чем между Келлером и Мейером в Цюрихе. Я видел или воображал, что вижу: он любил Мёрике еще меньше, чем то высказывал, он, в сущности, терпеть его не мог, но, щадя меня, молодого поклонника Мёрике, не мог сказать это напрямик.
Когда я уходил, а он стоял наверху на лестнице, и так-то рослый, а из-за моего почтения еще огромнее, я, спускаясь, еще не раз поглядывал на него с любовью и восхищением, на того, чья красивая, продолговатая рука написала «Летопись Птичьей слободы» и «Мельницу Пфистера»: прощание далось мне нелегко. На улице уже совсем стемнело, вечером меня ждали в пивной Раабе его всегдашние собутыльники. До условленного часа я бродил по улицам, сидел у себя в номере, пытаясь припомнить все, что он говорил, удивляясь и ужасаясь тому, что уже сейчас, когда слова нашего разговора едва умолкли, я многое из него забыл. Он живо говорил об одном месте в воспоминаниях Бисмарка, но материя эта была мне чужда, я уже сейчас не мог воспроизвести его слова или хотя бы их смысл.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Многое за двенадцать лет изменилось и здесь, не только в моей жизни, но и в доме и в саду. Великолепный старый церцус внизу в саду, самый высокий из всех, какие я видел, который из году в год так пышно цвел с начала мая чуть ли не до середины июня, а осенью из-за своих красно-фиолетовых стручков имел такой экзотический вид, пал жертвой бури в одну осеннюю ночь. Большую магнолию Клингзора у самого моего балкончика, огромные мертвенно-белые цветки которой чуть ли не залезали в комнату, срубили однажды в мое отсутствие. Как-то я после долгого перерыва вернулся весной из Цюриха – и моей старой доброй входной двери как не бывало, а то место, где она была, замуровано, я оцепенело стоял как во сне, не найдя входа: произвели небольшую перестройку, ничего мне не сказав. Но ни одна из таких перемен не заставила меня разлюбить этот дом, он был больше моим, чем какой-либо из прежних, ибо здесь я не был супругом и отцом семейства, здесь был дома лишь я один, здесь я боролся в тоскливые, суровые годы после великого краха, боролся на позиции, которая часто казалась мне совсем безнадежной, здесь я много лет наслаждался глубочайшим одиночеством и страдал от него же, сотворил много сочинений и картинок, утешительных мыльных пузырей, и сросся со всем так, как с юности не срастался ни с каким другим окружением. В знак благодарности я довольно часто рисовал и воспевал этот дом, всячески стараясь ответить ему на то, что он дал мне и чем он был для меня.
Останься я в своем одиночестве, не найди я еще раз товарища по жизни, я так и не покинул бы, наверно, дом Камуцци, хотя во многих отношениях он был неудобен для стареющего и уже не очень здорового человека. В этом сказочном доме я отчаянно мерз и терпел всякие другие лишения. Поэтому в последние годы время от времени возникала, но никогда не принималась по-настоящему всерьез мысль – не переехать ли все-таки, не купить ли, не снять ли или даже не построить ли дом, где у меня было бы удобное и здоровое пристанище на старости лет. Это были желания и мысли, не более.
И вот дивная сказка сбылась: весной 1930 года мы сидели как-то вечером, болтая, в цюрихском «Ковчеге», и речь зашла о домах и строительстве, и были упомянуты желания, время от времени у меня возникавшие. Вдруг друг Б. засмеялся, глядя на меня, и воскликнул: «Вы получите дом!»
И это тоже, показалось мне, была шутка, славная шутка вечером за вином. Но шутка превратилась в действительность, и дом, о котором мы тогда для забавы мечтали, стоит, до жути большой и прекрасный, и отдан мне в распоряжение пожизненно. Снова начинаю устраиваться, и снова это делается «на всю жизнь», и на сей раз гак оно, наверно, и будет.
Написать его историю придет еще время, она едва началась. Сегодня на очереди другое. Содвинем стаканы, поглядим в глаза добрым, готовым прийти на помощь друзьям и поблагодарим их. Давайте выпьем за них и за новый дом.
Посещение Вильгельма Раабе
Я знал не очень многих знаменитых людей, да и в большинстве эти знакомства оставались поверхностными, я не искал их, и они мало что для меня значили. В молодости, когда я еще испытывал восторженное желание увидеть тех, кого почитал, и приблизиться к ним, мне никак не представлялся случай исполнить его и для меня бывало уже счастьем, я уже чувствовал себя награжденным и немного посвященным, когда, например, видел на подмостках и слышал из зала прославленного музыканта, скрипачей Сарасате и Иоахима, например. А когда с годами такие случаи могли бы представиться, я еще много лет робел и не решался навестить, к примеру, какого-нибудь знаменитого писателя, отрекомендоваться его коллегой и пристать к нему с профессиональным разговором. А позднее, когда и эта робость прошла или уменьшилась, пропал вместе с другими свойствами молодости и энтузиазм для подобных встреч. Не так много было мужчин и женщин, чьи имена я знал бы издали, с кем жаждал бы познакомиться лично. Кое-кто все-таки имелся. Например, в годы, когда я в Мюнхене бывал на правах друга и сотрудника в редакции «Симплициссимуса» и в издательстве Альберта Лангена, я не раз втайне желал, чтобы там как-нибудь появился Кнут Гамсун и мне довелось бы увидеть его. Но таких желаний было мало, да и эти немногие не сбылись. Я никогда не любил публичности, и мне никогда не было приятно жить в таком окружении, где меня знают как некое имя, некую марку: я всегда стремился жить как можно более частной жизнью и потому никогда не присутствовал ни на каких сборищах «знаменитостей», будь то салон, клуб, бал или банкет; мне было легко уклоняться от этого, я ведь жил всегда далеко в глуши.
Вопреки этим склонностям я в прежние годы, особенно перед войной, чуть ли не ежегодно один-два, а то и три раза поддавался на уговоры и соглашался выступить перед публикой. Делал я это отчасти из желания поездить и потребности в перемене: казалось очень приятным в каком-нибудь прекрасном городе, в Кёльне или Вене, в Страсбурге или Праге, заработать деньги на поездку таким небольшим трудом, как выступление, а заодно и пригубить чашу известности, быть в течение одного вечера почетным гостем. Это бывало часто весьма славно, и я повидал при этом много прекрасных городов, но в целом никакой радости от этого не испытывал: обычно наступало что-то вроде похмелья, я понимал, что совесть моя нечиста. Вот вроде бы и ничего не нарушил, но сделал что-то противное своей природе, пытался приспособиться, а это ведь никогда не кончается удачей. Но все-таки какой-то приятный привкус от этого у меня оставался.
В одну из таких поездок, в 1909 году, я, стало быть, нанес все-таки визит человеку, которого много лет искренне чтил и любил. Я ездил выступать в Брауншвейг и, принимая приглашение, уже знал, что в Брауншвейге живет старик Вильгельм Раабе, и втайне лелеял надежду, что, может быть, увижу его. И вот я был в Брауншвейге, был принят любезными людьми, и, прежде чем я решился спросить, нельзя ли повидать Раабе, там сочли само собой разумеющимся, что я навещу его. Но было одно затруднение: с Раабе обычно встречались в его пивной, а сейчас он был простужен и не выходил. Но о моем желании приветствовать его ему сообщили, и он пригласил меня посетить его на дому во второй половине следующего дня.
Я ходил по чудесному старому городу, отдыхал в промежутках в своей гостинице и все время, со смесью радости и смущения, думал о более чем семидесятилетнем писателе, которого скоро увижу. Я думал о том, что он, собственно, для меня значит и каково, собственно, мое к нему отношение. В юности я прочел его книгу, наполовину понравившуюся мне, наполовину – нет, в ней было что-то витиеватое, почти чудаковатое, вызывавшее у меня то восхищение, то изумление, и что-то северно-немецкое, чуждое мне, и что-то бюргерски-патриотическое, чего я тогда отнюдь не отвергал, но что немного напоминало мне взгляды наших учителей. Потом я забыл его, я открыл Готфрида Келлера, а сразу затем Шторма, а потом Конрада Фердинанда Мейера, которые все уже умерли, но показались мне гораздо современнее и важнее, чем Раабе. Но потом замечание одного друга снова привело меня к чтению Раабе; к тому времени я уже начитался Жан Поля, и теперь, прочитав за несколько лет более десятка книг Раабе, проникся глубоким уважением к этому человеку, единственному действительно поэтическому живописцу Германии между 1850 и 1880 годами, мечтательному сочинителю и упорному критику, строгому и добросердечному любителю своего народа. И еще большее впечатление, чем эти достойные качества, произвели на меня его подспудный юмор, его упорные пристрастия и игры, его приверженность к околичностям и длиннотам, его любовь к странным и трудным характерам, его знание людей. За этой остротой и насмешливостью скрывались, казалось, большая вера, большая любовь к людям. И теперь мне предстояло увидеть этого старого писателя, почти столь же старого, как мои деды, написавшего «Абу Тельфана», «Летопись Птичьей слободы», того, чья «Воробьиная улица» стояла среди книг моей матери уже тогда, когда я научился читать и едва стал разбирать заглавия книг. Почтение к старости и так-то вошло у меня в привычку, то ли меня воспитали в нем, то ли оно было в крови у меня; но к этому почтению прибавлялось еще что-то особое, что выразить можно примерно так: уже с конца юности у меня было такое невысказанное и несколько неясное чувство, что я еще в детстве увидел вечернюю зарю, остаток эпохи, которая с каждым днем уходила все дальше и исчезала. Отчасти, наверно, чувство это находило пищу в некоторых речах моих родителей, дедов и бабок (хотя я и позволял себе вовсю критиковать эти речи), отчасти же оно возникало, по-видимому, оттого, что уже в детстве я видел, как захватывает нашу местность быстро растущая промышленность, во всяком случае, из всех чувств, с какими я думал о Раабе, ни одно не было столь сильным, как то, что он принадлежит к поколению моих дедов и, как они, обладает чем-то таким, воплощает собой что-то такое, чего у нас, младших, нет или что в нас разжижено и наполовину исчезло, несколько другой тип человека, веры, рыцарственности. А Раабе был ведь не просто стариком, принадлежавшим к этому вымершему типу, он был одним из чистейших его представителей, одним из его живописателей и создателей.
Настал час, я пришел в дом Раабе; уже совсем завечерело и смеркалось. Дома я уже не помню, помню только комнату, куда меня провели по лестнице. Там в сумраке кто-то очень высокий, худой зажигал маленькую керосиновую лампу; он повернулся ко мне, по портретам я узнал лицо Раабе, однако же, оно было другим, не таким, как на портретах. Узкая, в длинном халате, высилась его мирная и в то же время торжественная фигура, а с ее высоты на меня взирало старое, в морщинах, насмешливо-умное лицо, очень приятное и приветливое, и все-таки лисье, хитрое, лукавое, серьезное, дряхлое лицо мудреца, насмешливое без ехидства, знающее, но доброе, умудренное возрастом, но, по сути, без возраста, что подчеркивалось и прямизной фигуры, лицо совсем другое и все же схожее с лицом моего деда, из той же эпохи, той же терпкой спелости, почти такой же величавости и рыцарственности, которую смягчала, мелькая, богатая игра старого, испытанного юмора.
Он говорил тихо, сказал, что рад меня видеть, намекнул, что приблизительно знает, кто я, и предложил мне сесть. Сам он тоже сел, но вскоре встал, прошелся, поправил что-то в лампе, и таким он поныне остался в моей памяти – маленькая, сумрачная комната, книги на столе, книги у стен, он стоит, очень высокий и прямой, и смотрит на меня сверху вниз мягкими, очень умными глазами. Он показал мне книгу, лежавшую на столе, которую он как раз читал: это был том воспоминаний Морица Буша, он спросил, знаю ли я что-нибудь об этом, заговорил о Бисмарке, но, быстро заметив мою неосведомленность и поняв, что даже «Мыслей и воспоминаний» я не прочел целиком, с улыбкой отставил эту тему. С улыбкой стоял он, свет лампы тек по нему вверх, и его мягко светившееся лицо одиноко маячило перед полутемными рядами книг.
Я уже давно испытывал любовь к этому старику и теперь был бы не прочь сказать ему, как хорошо знаю многие его книги и как чту его, но это такому хитрому, все уже знающему, старому, достопочтенному волшебнику не так-то легко сказать, еще не будучи произнесено, каждое слово поклонения кажется себе угаданным и высмеянным и застревает во рту. Но об «Абу Тельфане» я все-таки сказал и, по-моему, еще о «Топи». В промежутках он спрашивал меня о том о сем, о моей поездке и довольно подробно о моей семье. Я пришел к нему с одним вопросом, с одной просьбой, но лишь к концу своего визита набрался духу и выложил ее. Мне, сказал я, известно, что он почти сорок лет назад долго жил в Штутгарте, он наверняка знал там Эдуарда Мёрике, так не может ли он мне что-нибудь о нем рассказать.
– О да, Мёрике! – улыбнулся он. – Не очень-то я его любил, по правде говоря.
Я сказал, что сожалею об этом и что я о Мёрике чрезвычайно высокого мнения и многое отдал бы за то, чтобы успеть познакомиться с ним. Да, конечно, сказал Раабе, он вполне понимает меня, и Мёрике был несомненно настоящий, истинный писатель, спору нет; но что касается личных отношений с коллегами, то и в Штутгарте, и в других местах он, Раабе, знал людей, которые были ему все же приятнее. Он был очень нежный и чудаковатый человек, этот Мёрике, сущий недотрога; иногда, будучи чем-нибудь или кем-нибудь раздражен, он просто укладывался в постель и несколько дней не показывался. Нежный человек и несколько мягкий в отношении самого себя – таков он, пожалуй, был. Раабе улыбался про себя, и я с любопытством глядел на него, ясно чувствуя, что вот сейчас он очень ярко вспоминает Мёрике, видит его перед собой, и я многое отдал бы за то, чтобы увидеть картину, вставшую сейчас у него перед глазами. Но видел я только его улыбку, его снисходительную улыбку по поводу Мёрике, тонкого поэта, чудаковатого коллеги, изнеженного шваба. Я видел: между этими двумя писателями дружбы, общения, игры было не больше, чем между Келлером и Мейером в Цюрихе. Я видел или воображал, что вижу: он любил Мёрике еще меньше, чем то высказывал, он, в сущности, терпеть его не мог, но, щадя меня, молодого поклонника Мёрике, не мог сказать это напрямик.
Когда я уходил, а он стоял наверху на лестнице, и так-то рослый, а из-за моего почтения еще огромнее, я, спускаясь, еще не раз поглядывал на него с любовью и восхищением, на того, чья красивая, продолговатая рука написала «Летопись Птичьей слободы» и «Мельницу Пфистера»: прощание далось мне нелегко. На улице уже совсем стемнело, вечером меня ждали в пивной Раабе его всегдашние собутыльники. До условленного часа я бродил по улицам, сидел у себя в номере, пытаясь припомнить все, что он говорил, удивляясь и ужасаясь тому, что уже сейчас, когда слова нашего разговора едва умолкли, я многое из него забыл. Он живо говорил об одном месте в воспоминаниях Бисмарка, но материя эта была мне чужда, я уже сейчас не мог воспроизвести его слова или хотя бы их смысл.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17