https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/so-stoleshnicey/
Вот какие воспоминания, картины, мысли и чувства так мучительно всколыхнули мне душу, когда я, оглушенный траурным маршем, глядел, как исчезает гроб печального моего товарища, а за ним длинное, торжественное шествие, и они с тех пор охватывали меня каждый раз, когда я слышал эту музыку. Она всегда неукоснительно вызывала во мне образ нашего Эберхарда, с его нетвердым, чуть судорожным наклоном головы и плеч, с его прекрасными, грустными чертами лица и соскальзывающим в пустоту, беспомощно кротким взглядом. Вопреки своему обыкновению я никогда не собирал сведений о его короткой тяжелой жизни, полагая, что знаю самое важное. Но через много, очень много лет мое знание дополнилось еще кое-чем. Мне попался портрет одного выдающегося, умершего молодым писателя, к которому я относился с такой же смесью любви и сочувствия, понимания и отчужденности, как к своему маульброннскому товарищу. Красивое, грустное юношеское лицо со скорбным взглядом было поразительно похоже на лицо Эберхарда. Звали этого грустно глядевшего, умершего в молодости писателя Франц Кафка.
Друг Петер
28 марта Петеру Зуркампу исполнилось 68 лет. Свой день рождения он встретил в одной из франкфуртских больниц, смертельно больной. Я подарил ему свое последнее стихотворение «Утренний час», украшенное акварельной картинкой. Он показывал мой подарок навестившим его друзьям, выпил с ними глоток шампанского. Через три дня, утром 30 марта, он умер. Я потерял самого верного своего друга и самого незаменимого.
Когда у тебя умирает друг, тогда только и видишь, в какой степени и с каким особым оттенком ты любил его. Ведь есть же много степеней и много оттенков любви. И обычно тогда выясняется, что любовь и знание – это почти одно и то же, что человека, которого ты больше всего любил, ты и знаешь лучше всего. Степень боли, испытываемая в момент потери, не имеет решающего значения, она слишком зависит от нашего сиюминутного состояния. Есть времена, дни, часы, когда мы согласны с бренностью, с законом увядания и умирания, и тогда весть о чьей-то смерти мы принимаем так, как принимает осенью дерево дуновение ветра: оно слегка вздрагивает и чуть вздыхает, роняет горсть высохших листьев и вновь погружается в свою дремоту. В другой час боль из-за той же смерти обожгла бы, как огонь, ударила бы, как топор. Кроме того, одно дело, когда чья-то смерть поражает нас, другое – когда мы ее ждали, часто боялись, часто заранее представляли себе. Так было с другом Петером. На протяжении многих лет близкие любили его как страдальца, находящегося в большой опасности, постоянно пребывающего рядом со смертью. Сколько бы жизни и энергии ни излучал он в оживленном, порой страстном разговоре – когда мы потом видели, как он осторожно, явно больной, шагал перед домом, слегка наклонившись вперед, высокий, с вяло повисшими руками, с неподвижным лицом, глядя усталыми глазами куда-то вперед, или когда среди взволнованной речи на него нападал кашель, так всех нас пугавший, ужасный, лающий, сотрясающий тело кашель, при котором его милое лицо искажалось и багровело, когда он медленно и с усилием поднимался со стула и покидал нас с прощальным жестом, – все становилось ясно, и при каждом прощании мы опасались, что оно – последнее.
Поэтому весть о кончине Петера не поразила и не испугала меня. Боль не пронзила, не обожгла, она не поторопилась, она и сейчас не испытана до конца. Но очень скоро образ друга претерпел во мне то превращение, то укрепление, то преображение, которое происходит лишь с образами очень дорогих и очень важных нам завершенностей, которое, собственно, только и придает в нашей памяти, в картинной галерее нашей души завершенность умершим. Ведь мы же знаем немало умерших, которых завершенными никогда не чувствуем и не называем. Мой друг годами находился на краю жизни и не раз отступал для меня на то расстояние, на которое вообще-то уводит наших любимых лишь смерть. Затем он опять возвращался с этого расстояния, с высоты обреченного на смерть в будни живущих и действующих, возвращался с высоты преодолевшего в атмосферу мгновенья и случая. Но теперь, когда возможности такого возвращенья не стало, я увидел и ощутил, что Петер давно уже принадлежал для меня больше к завершенным, сверхреальным (не хочу говорить – «преображенным»), чем к тем, кто жил на одном уровне со мной. Тут играло известную роль то, что я знал в пору его великого испытания, – ведь в самое мрачное время Германии он был приговорен к смерти и, как Достоевский, чуть не казнен. Вдобавок его безнадежная болезнь.
Да, при каждом прощании мы глядели друг на друга в глаза с невысказанными вопросами: «Увидимся ли еще?» и «Кто из нас уйдет первым – ты или я?» Но в глубине души я все-таки всегда видел его, куда более молодого, более близким к смерти, чем себя. Более молодой и часто такой юный на вид, чуть ли не мальчик, он был из нас двоих серьезней и старше. Из двух тональностей и позиций, попеременно определявших его смелую, почти авантюрную жизнь, верх одержала пассивная и смиренная. Ведь вся его жизнь прошла между двумя полюсами – смелой активностью, стремлением к творческой и воспитательной деятельности и тоской по уединению, тишине, защищенности.
После мук Петера Зуркампа в тюрьме и концентрационном лагере, мук, от которых он избавился лишь благодаря случайности, в сумятице германского провала, его здоровье, сильно пострадавшее уже в первую войну, было загублено, сердце никуда не годилось, а от легких остались ошметки. Если он тем не менее много лет не просто влачил дни, а жил интенсивно и совершал большие дела, то тут дала себя знать наследственная крепость старой крестьянской породы. Даже когда индивидуум, в сущности, износился и истощился, стойкая наследственность давала еще тени опору и позволяла ей выносить почти невероятное напряжение.
Этот запас стойкости, близости к земле, любви к порядку и терпеливой силы всю жизнь спорил с его индивидуальным темпераментом и характером, заставившим его отказаться от отцовского, крестьянского наследства, покинуть родной край, часто менять профессии и в качестве учителя, солдата, офицера, театрального деятеля, издателя и писателя самостоятельно и независимо завоевывать мир. Когда он возвращался в отцовскую усадьбу в гости, как он описал это в одном образцово прекрасном прозаическом отрывке, он оказывался там чужим, его там совершенно не понимали. Зато когда он сидел, беседуя, напротив какого-нибудь взволнованного молодого литератора, какого-нибудь нервного дельца, режиссера или актера, уже один его степенный ольденбургский говор действовал укрощающе, успокаивающе, урезонивающе, и в хорошие часы от него прямо-таки веяло терпеливо-упрямой крестьянской мудростью его отцов.
Его радость от чтения и писания в последние годы очень пострадала и почти умерла под гнетом постоянной служебной перегрузки. Зато страсть его к воспитательству и страсть к театру оставалась жива до конца. Его пламенный интерес к сцене, к приданию литературе зримости и слышимости был столь же родствен созидательной страсти воспитателя, как и созидательной страсти издателя выпускать прекрасное, чтобы оно было как можно убедительнее, проще, долговечнее.
В нашей дружбе, как во всякой другой, была основа родства, сходства задатков и отношения к миру: у обоих нас были восприимчивость и своенравие художника, сильная потребность в независимости, обоим предки дали в наследство четкую, строгую упорядоченность и нравственность, которая тайно, но мощно продолжала оказывать свое действие и после прорыва из нее на свободу. Но как и в каждой дружбе, были также, поверх этой общей основы, различия, которые как раз и подогревали снова и снова интерес и любовь. Каждый из нас обладал особенностями, склонностями и привычками, которые другому всегда хотелось осуждать, хотя в то же время казались ему привлекательными, забавными или трогательными. Но было между нами взаимоуважение, не допускавшее иной критики, чем дружеская и бережная. Когда Петер познакомился со мной, я был старшим, преуспевшим, которого он читал еще в детстве, а позднее, на решающем переломе его карьеры после войны, когда он колебался между полной разочарованностью и нерешительной готовностью начать сначала, я был самой крепкой его опорой. Я же чтил в нем еще больше, чем даровитого издателя и писателя, страстотерпца и героя, вынесшего бесконечно больше страшного и враждебного, чем я и кто-либо из других моих друзей.
Друга Петера много любили, его обаяние было велико, причем не только тогда, когда он сознательно пускал его в ход. И в его мрачные самоубийственные часы, когда его ругали или когда его очень хотелось выругать, его нельзя было не любить. Особенное удовольствие мне доставляло видеть его за работой, утром в моей библиотеке или на террасе. Свои бумаги, оттиски, перья и карандаши он раскладывал перед собой на столе с такой аккуратностью, в таком порядке и сидел над работой так тихо, внимательно, сосредоточенно, погруженно, как какой-нибудь Иероним. Много бы отдал я за то, чтобы увидеть это еще раз.
После его смерти я получил от друзей, коллег и читателей множество участливых писем, самое лучшее – от Рудольфа Александра Шредера. Было прислано мне также немало газет и некрологов; все воздавали хвалу и образцовому издателю, и храброму борцу-страстотерпцу ужасного времени. Гораздо меньше говорили о его писательском творчестве, увы, слишком мало и слишком неосведомленно! Его литературное наследие не очень объемисто. Мы, его авторы и друзья, издавали его «Избранное» красивым двухтомником – дважды, к его шестидесятилетию и шестидесятипятилетию, – это был славный праздничный подарок, доставивший ему радость. Но оба эти тома вышли маленьким, не поступившим в продажу тиражом, поэтому перепечатанные в них работы вам недоступны, если вы не обладатель старых годовых комплектов «Нойе рундшау».
Но, к счастью, нам удалось заставить Зуркампа выпустить несколько его лучших и наиболее поэтических произведений в 1957 году красивым и общедоступным изданием. Я тогда многим из вас подарил эту милую книжечку. Она озаглавлена «Мундерло» – по названию романа, который Зуркамп начал писать в конце 1944 года, находясь в предварительном заключении по политическому обвинению. Он остался фрагментом, но сто примерно страниц этого значительного произведения, повествующие о жизни Петера, когда он был молодым сельским учителем, милее мне, чем многие знаменитые книги нашего времени и чем многие авангардистские книги, которым Петер с трогательным рвением посвятил себя как издатель. И еще есть в этом драгоценном томе несколько прозаических работ, которые я считаю просто классическими и включил бы в каждую немецкую хрестоматию, особенно «Гость» и «Яблоневый сад». Лучшей прозы в наше время никто не писал.
Нетрудно как-то воздать должное трудам человека, работавшего преимущественно у всех на виду. Куда более скрытным и доступным, по сути, лишь любящей догадливости остается то, что он выстрадал. Чем больше и глубже страдание, тем меньше станет он о нем говорить. Из множества ужасных вещей, которые выпали ему на долю, Петер кое о чем рассказывал близким друзьям, рассказывал весело и невозмутимо, например о гибели его прекрасного и любимого берлинского дома во время ночной бомбежки или фантастическую одиссею его возвращения из заключения. Это были страдания, потери, испытания, которые он перенес, с которыми справился, к самым же страшным своим впечатлениям и мукам в гитлеровском аду он прикасался словом редко и робко, туда за ним могло следовать лишь воображение сочувствующей любви. О тяжелых физических страданиях его последних лет мы знаем.
Но это было не все. Он, которого так любили, которому так легко удавалось сохранять свой авторитет, все годы после последней войны жил в большом одиночестве, без семьи, без уюта и ухода, в лишь отчасти желанной аскетической примитивности, в отчаянно упрямой заброшенности. И этой уединенности и покинутости, этой внешней бездомности соответствовала бездомность внутренняя, которой мы раз-другой лишь ощупью коснулись в очень доверительном разговоре. Он прошел через жуткую историю Германии, через хвастливые «великие времена», через войны, поражения, революции, варварство, разруху и под конец восстановление; в целеустремленной, преуспевающей, американизированной Германии он сам тоже строил, тоже колдовал, тоже имел успех, и все-таки с каждым днем он все зорче видел своими голубыми печальными глазами насквозь эту ярмарку придания, забывчивости, карьеризма и мании величия, он давно уже не верил во внутреннюю действительность, в подлинность мира, в котором он жил и играл важную роль, ему не делалось в этом мире тепло и удобно, и он, так любивший жизнь, так, казалось бы, годившийся для того, чтобы наслаждаться жизнью, умер в конце концов наверно, с радостью, что бросает эту канитель.
Позволю себе огласить одну фразу из письма Р. А. Шредера: «В каком одиночестве довелось Зуркампу выстрадать земной ад своих последних, мучительных лет, вновь и вновь находя мужество для доброжелательной, великодушной, достойной даже в ее заблуждениях манеры держать себя».
Когда я где-нибудь в разговоре или при чтении встречаю ставшую штампом фразу об «истинной», или «подлинной», или «тайной» Германии, я вижу высокую, худую фигуру Петера. И Шредер тоже этого поля ягода.
Одному музыканту
Некоторое время назад Вы прислали мне славную книжечку «Musica domestica» Эриха Валентина. Она доставила мне много увлекательных часов, за которые я благодарен Вам и автору. Первая же глава со множеством часто таких восхитительно замысловатых заглавий музыкальных публикаций XVII века пленила меня и напомнила мне классическую фразу Анатоля Франса: никакую книгу он не читает с таким интересом и удовольствием, как каталог букинистической лавки. Приятно колеблясь между ученостью и популярностью, собрав на крошечном пространстве уйму знаний и изысканий и как бы пробираясь через них вброд, она не только показывает читателю со средней историко-музыкальной подготовкой историю понятия «musica domestica», или «домашняя музыка», и его метаморфозы вплоть до нынешнего значения этих слов, она еще и берет нас с собой на экскурсию по весьма внушительной, несмотря на ее относительную молодость, литературе по истории музыки и толкованию музыки;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17