https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/Grohe/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Раабе пригласил меня навестить его снова. Мне потом часто хотелось этого, но я никогда больше не бывал в Брауншвейге. Тогда я должен был поехать еще в один город, я выступил там с чтением, был представлен множеству людей, меня сопровождали и выспрашивали представители прессы, приглашали в разные дома, мне присылали цветы в гостиницу, и все эти почести больше смущали меня, чем радовали. И все время я думал о старом Вильгельме Раабе – с почтением и со стыдом. Ибо подобно тому, как этот старик своим нравом, своими книгами, своим взглядом и словом представлял и еще на короткий срок сохранял самое лучшее из уходящего, исчезнувший тип ума, образования, характера, что-то полусвятое и полуотсталое, так и его слава, его тип известности и знаменитости был совсем иного, более благородного, более безобидного, более невинного и вместе с тем более почтенного рода, чем наша модная знаменитость. Нашего брата каждую неделю приглашало какое-нибудь общество выступить в каком-нибудь городе, нам то и дело присылали газетные вырезки, все газеты и журналы добивались от нас статей, все издатели хотели нас напечатать, все иллюстрированные издания – поместить наш портрет. Можно было от этого защищаться, можно было частично уклоняться, но везде, где этому миру, в котором знаменитости фабрикуются, ты протянул хотя бы мизинец, тебе казалось потом, что над тобой как-то надругались и что ты совершил какой-то промах. Нет, слава Раабе была чем-то совсем иным. Медленно, без внезапных громких успехов, он в ходе десятилетий стал знаменит благодаря длинному ряду книг, благодаря замечательному честному, цельному и самобытному образу жизни – да и само слово «знаменитый» звучало в связи с его именем совсем по-другому. Ведь в действительности, я это прекрасно знал, в литературе и критике нашего времени было очень мало места для Раабе и его славы; о нем мало что знали, и из фельетонных редакторов, забрасывавших меня предложениями, его не читала и десятая часть. Опекать его славу предоставили его брауншвейгской компании и нескольким довольно старомодным провинциальным журналам, издатели тоже не дрались из-за него, многие лучшие его книги переиздавались за десять – двадцать лет всего лишь один-два, от силы три раза, только две из них были распространены в большей мере. Еще опекали его славу его читатели, община главным образом уже пожилых, не читавших современных журналов людей, чье мышление, чьи взгляды я тогда наверняка нашел бы отсталыми. А разве сегодня дело обстоит иначе? Нет, ничего не изменилось – то есть для меня-то все изменилось, и сегодня я тоже прекрасно знаю, что такое слава и успех, и что наша сегодняшняя разновидность славы относится не к людям и не к их творчеству, а к рекордным тиражам, моде, успеху, и что автору, вчера еще очень знаменитому и обласканному, будут уже послезавтра возвращать его стихи за, увы, непригодность те же редакции, что вчера осаждали его просьбами о сотрудничестве. Все это я теперь знаю и уже постепенно приближаюсь к той точке, когда такие вещи принадлежат прошлому и на них смотришь бесстрастно. Но говорить я хотел не об этом, а о Раабе и об особом характере его славы, о том, что она с тех пор, по сути, нисколько не изменилась. Сегодняшние газеты и сегодняшняя литературная биржа знают о Раабе так же мало, как знали о нем тогда, лет двадцать пять назад. Его время от времени, с каким-то маленьким разграничением, называют в связи с Готфридом Келлером. У него есть круг почитателей, несколько раз выходил раабевский календарь; но у всех этих знаков почтения к давно умершему была какая-то локальная, провинциальная окраска. Для нынешних литературных людей Раабе принадлежит как бы к разделу «старинное национальное искусство». Однако за годы, прошедшие после моего брауншвейгского визита, успело кануть в прошлое и бесследно исчезнуть из памяти множество повествователей и драматургов, каждый из которых во время своего апогея был во сто раз знаменитее и удачливей, чем Раабе, а Раабе, хотя он никогда не интересовал массу, занимает свое прочное место и пользуется той тихой славой, что приходит намного позднее успехов. Его коллега Мёрике, которого он недолюбливал, испытал это в еще большей степени: «успеха» у него вообще не бывало, он умер в почете, но отнюдь не знаменитым или превозносимым, да и смерть его не была замечена, и так шли годы и десятилетия, и когда потом все-таки разнесся слух, что жил в Швабии один маленький священник и учитель женской гимназии, который писал бессмертные стихи, и когда Мёрике вошел в ряд принимаемых всерьез больших поэтов, тогда ему, окажись он еще жив, было бы уже лет сто.
Этой степени славы Раабе еще не достиг. История литературы говорит о нем с уважением, она знает его, она приняла его к сведению; но уникальность и глубина его творчества, истинное чудо его личности и его слова все еще, по сути, не познаны, не распознаны как вечная ценность, из его современников, например, Шторм, да и Фонтане вошли в учебники литературы, хрестоматии и т. п. увереннее и прочнее, чем он. Когда-нибудь, может быть, с ним произойдет то же, что с Мёрике, которого он знал как обидчивого, нежного господина и не очень-то жаловал и которого мир затем объявил одним из великих поэтов. Его, может быть, все-таки еще распознают: он претендует на это, ибо обладает тем смущающим критику излишком, тем добавочным измерением, которые с таким трудом укладываются в систему, а со временем все же большей частью получают признание. Конечно, он не может войти в антологии, как Мёрике; его славу нельзя будет подтвердить цитатами из стихов, познать его всегда будет несколько труднее, он написал много и очень разное, его читателю нужно время, нужно терпение, нужно медленно вникать в него – иначе никогда не проникнуть в глубины этого творчества. Но на примере его предшественника Жан Поля видно, что и такое творчество бывает очень жизнестойким и что писатель, по поводу которого каждый университетский профессор литературы тридцать лет подряд морщил истлевший тем временем нос, может быть снова увешан всеми венками славы. Хорошо, что этих строк о нем он не может прочесть. Да я и не написал бы их, будь он жив. Как насмешливо-умно, как несказанно хитро прищурился бы он и, полузакрыв глаза, посмотрел на меня сверху вниз!
Маленькое послесловие
В моем рассказе одно место следует считать сомнительным, поскольку основано оно, по-видимому, на ошибке памяти – то ли моей, то ли Раабе. Раабе, как я позднее обнаружил, много раз ясно свидетельствовал, что не знал Мёрике лично.
Во время моего визита Раабе было лет шестьдесят восемь, а от моего визита до написания мемуарной заметки прошло опять-таки примерно двадцать четыре года. Отчего бы ни возникла эта ошибка, пусть читатель исправит ее. Что касается других высказываний Раабе о Мёрике, то за надежность моей памяти могу поручиться. Его мнение о Мёрике основывалось, таким образом, не на личном знакомстве, а на слухах.
Из воспоминаний об Отмаре Шёке
Я охотно принимаю предложение записать некоторые воспоминания о встречах с Отмаром Шёком. Только я плохой мемуарист, ибо у меня нет для этого одного очень важного дара – надежности памяти. Память моя недурно сохраняет какие-то подробности, но вся история отношений в своей непрерывности от нее ускользает: я сохраняю картины, но забываю их время, то есть их даты и последовательность.
Знакомством с Шёком я обязан нашему другу Альфреду Шленкеру в Констанце. Тогда Шёку было едва ли за двадцать, в Цюрихе поставили его «Ямщика», посвященного моему другу Альберту Вельти, и я еще многое помню из этого милого юношеского сочинения, которого не слышал лет уже двадцать пять. Сольные партии пел тогда тенор Флюри, я познакомился с ним на том представлении, а потом несколько лет часто встречал его в ближайшем. окружении Шёка. Он мне не особенно понравился, но ямщика он пел великолепно, а милая проникновенность и невинная мелодичность этого произведения, вместе с текстом Ленау и посвящением Вельти, сразу же покорили меня своей романтической и идиллической стороной. Эта музыка была близка мне, как Шуберт, и, хотя в то время я уже носил в себе немало проблематичного, именно музыка не была тем искусством, где я искал подтверждения своих проблем. В музыке я был скорее консервативен, как большинство поэтов, а к музыкальной романтике у меня тогда было к тому же еще юношески-влюбленное отношение, которое я утратил лишь много позже. И первое произведение Шёка, мною услышанное, показалось мне еще менее проблематичным и еще более оторванным от времени, чем оно было в действительности; сказались и почти десять лет, на которые я был старше Шёка, и потому в первый момент, хотя я сразу же проникся к нему симпатией и почувствовал его силу, я увидел его сплошь с этой невинной стороны. Так продолжалось, впрочем, недолго, и уже после нескольких встреч в наших беседах главенствовала одна возлюбленная, демоническая тень, к которой мы оба пылали любовью и о которой говорили то и дело, – Гуго Вольф.
В те годы моей довольно отшельнической и сознательно враждебной городу жизни на Унтерзее я, правда, не оставался без музыки, моя жена много и хорошо играла на пианино, но у меня не было друга-музыканта, с которым можно было бы не только говорить о музыке, но который мог бы, обобщая, сокращая, а при случае объясняя, исполнять мне музыкальные произведения всякого рода. Шёк, с которым я быстро и горячо подружился, умел это делать таким универсальным и притом таким восхитительным образом, что ничего подобного я и до сих пор, несмотря на множество знакомых музыкантов, не встречал ни разу. И годами он был для меня привратником и хранителем сокровищ мира, который мне иначе никак не довелось бы столь непосредственно и свободно обозревать. Любой друг благодарно вспоминает такие часы, когда Шёк у себя дома или на каком-нибудь трактирном пианино исполнял ему «Фигаро», «Волшебную флейту», россиневского «Цирюльника» или «Коррехидора», а то и «Летучую мышь» или песни Шуберта и Вольфа, давая легким намеком все голоса, подчеркивая характерные темы, намекая даже на оркестровку, словом, взглядами и жестами рассказывая и в то же время объясняя ход каждого произведения. Очень большая часть того, что я из хорошей музыки в те годы ближе узнал и из чего составил себе представление о существе музыки, пришла ко мне из этого источника. Многие произведения, которые в театре или концертном зале мне привелось слышать лишь один-два раза за жизнь, я слышал от него снова и снова, особенно нашего тогдашнего любимца, «Коррехидора». От потребности отблагодарить за дары делом я в те первые годы нашей дружбы написал даже для Шёка текст романтической оперы и не жалею ни о том, что сделал это, ни о том, что мой текст ему не понадобился.
Шёк часто навещал меня в моей деревне на Унтерзее, и, когда мы, очень много времени спустя, нет-нет да вспоминали в разговоре те его приезды, у него иногда при мысли о той поре появлялось мечтательно-просветленное выражение лица. «Тогда, – говорил он задумчиво, – у тебя всегда бывало меербургское в погребе, чудесное вино, помнишь?» Верно, мы выпили вместе не одну кружку этого меербургского. Я и сейчас еще вижу, как Шёк в те гайенхофенские вечера вставал в паузах беседы с лавки у стены и шел в соседнюю комнату к пианино, чтобы сыграть какую-нибудь песню Вольфа или новую собственную, а то и штраусовский вальс.
В предвоенные годы я привык каждую весну ездить ненадолго в Италию, и в этих моих поездках, обычно в верхне-итальянские или тосканские городки, Шёк участвовал. Однажды мы провели несколько дней – кроме Шёка и меня, там был еще художник Фриц Видман – в citta alta в Бергамо и по вечерам сиживали в маленьком, довольно обшарпанном кафе, хозяин которого был музыкант. В этом сумрачном трактире стояло старое, видавшее виды четырехугольное пианино с дребезжащим звуком и несколькими лопнувшими струнами, к тому же сильно расстроенное. На этом пианино Шёк играл нам добрые половины опер или целые оперы, семья хозяина слушала его восхищенно; однажды захотелось испробовать этот инструмент и нашему спутнику Видману, он сел за него и храбро ударил по клавишам, но сразу же в ужасе отскочил, я тоже попробовал, взял несколько нот, но совершенно невозможно было извлечь из этой развалины хоть какое-то подобие звука. А Шёк все-таки умудрялся играть нам на ней, он заколдовывал эту штуковину, он вызывал духи мастеров, и под его руками славный старый ящик делался опять фортепиано и исполнял Россини и Верди, поражая и приводя в восторг даже своего старого хозяина, бывшего музыканта. Вот пример шёковской силы внушения; сломанное ли пианино завораживал он или слушателей – как бы то ни было, волшебство удавалось.
В другой поездке, тогда с нами был Фриц Брун, мы увидели, как молодой Шёк победоносно заколдовал еще один аппарат. Это было в Орвьето. Мы осмотрели собор и Синьорелло, спустились в самый низ Поццо ди Сан Патрицио и теперь отдыхали в кафе на пьяцце. Там стояла какая-то занятная машина, механическая лотерея. В этом автомате были щелки для опускания двадцатираппеновых монет. В зависимости от выбора отверстия можно было, если повезет, получить за одну монетку две или пять, или десять, или даже двадцать и сорок таких же. Большие цифры выпадали, конечно, соответственно реже, и присутствовавшие завсегдатаи уверяли нас, что иные из них уже выигрывали пять, десять, а то даже и двадцать, хотя, конечно, делать ставку на двадцать было довольно рискованно. Сорок, говорили они, тоже однажды выпало, но человек разумный ставить на этот номер, конечно, не будет. Мы постепенно заинтересовались, оторвались от своего вермута и стали рассматривать аппарат, наконец разменяли два-три франка и принялись вталкивать в пасть машины наши монетки, которые она с аппетитом пожирала, а однажды даже изрыгнула две или пять. Тут Шёк заявил, что, играя, надо идти на все, поставил на сорок, опустил монету и нажал кнопку. Машина загрохотала, и в плошку, похожую на раковину, и за ее края в кафе хлынули водопадом монеты, сорок штук.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17


А-П

П-Я