https://wodolei.ru/catalog/accessories/polka/steklyanye/
— Ты думаешь, разумно так писать, Эки?
— Иногда, моя дорогая, человека загоняют в такой тупик, что он вынужден говорить открыто. Здесь я разбираю свидетельские показания весьма детально. Я уже делал это раньше, но мне, кажется, удалось значительно усилить аргументацию. А в конце, дорогая, я обращаюсь к этому знающему свет человеку так, как он только и может понять. — Эки знал этот пассаж наизусть; он развернул его перед нею, словно пылающий свиток, устремив безумный взгляд — взгляд оболганного святого — в потолок.
— «Но если даже предположить, милорд епископ, что это ложное свидетельство, данное за взятку, coответствовало истине, что тогда? Совершил ли я непростительное грехопадение, за которое должен pacплачиваться всю жизнь тяжкими муками? Должен ли я быть лишен средств к существованию и зарабатывать на пропитание недостойными методами? Как иначе могу я прокормить себя и свою жену? Человек — и никто лучше Вас не знает этого, ибо я видел Вас в Вашем дворце посреди роскоши и богатств, — человек создан из плоти и обладает не только душою, но и бренным телом. Некоторая плотскость может быть простительна даже человеку моего призвания. Даже и Вы, милорд епископ, в свое время — и в этом нет у меня сомнений — развлекались на лугу, меж стогов».
Он замолк, слегка задохнувшись; они глядели друг на друга с благоговением и преданностью.
Эки сказал:
— А теперь, дорогая, я хочу добавить сюда небольшой абзац о тебе.
Он смотрел на нее, и во взгляде, устремленном на это желтое, сморщенное лицо, бесформенную черную юбку, засаленную кофту, светилось не что иное, как глубочайшая преданность и любовь.
— Моя дорогая, — сказал он. — Что бы я делал без…
Он стал набрасывать черновик следующего абзаца, проговаривая фразы вслух: «что делал бы я в этот долгий период, пока тянулся процесс, нет, не процесс
— мученичество! — не знаю… не могу представить себе… если бы меня не поддерживали доверие и неколебимая верность… нет, неколебимая верность и доверие моей дорогой жены, жены, которую миссис Марк Эгертон сочла для себя возможным обливать презрением. Будто бы наш Господь избрал служителями себе богатых и благорожденных. Во всяком случае, этот процесс… научил меня проводить различие между друзьями моими и врагами. И тем не менее на суде ее слово, слово женщины, которая меня любит и верит в меня, было приравнено… имело нулевое значение рядом со словом… этой… этой дрянной и лживой сплетницы».
Старая женщина наклонилась к нему, в глазах застыли слезы, вызванные чувством гордости и собственной значимости.
Она произнесла:
— Это очень красиво. А как ты думаешь, жена епископа это прочитает? О Боже, я знаю, надо пойти наверх, привести в порядок ту комнату (может, какие молодые люди зайдут), но знаешь, Эки, дорогой, как-то мне не больно хочется это делать. Я лучше тут побуду, рядышком, совсем недолго. Вот ты так пишешь, я себя прям какой-то святой чувствую.
Она тяжело уселась на табуретку рядом с раковиной и не сводила глаз с его руки, быстро двигавшейся по бумаге, словно перед нею в этой жалкой кухне возникло невероятное, прекрасное видение, какое она и не надеялась никогда увидеть, но которое теперь принадлежало ей.
— И в конце, моя дорогая, — сказал Эки, — я предполагаю написать: «В мире подлогов и ложных клятв и всяческого немилосердия одна-единственная женщина остается для меня якорем спасения, единственная женщина, кому я могу верить до гроба и за гробом».
— Как им только не стыдно! О Эки, милый мой, — разрыдалась она, — подумать только, как они с тобой обошлись. Но ты верно сказал, все по правде. Я тебя никогда не покину. Не покину, даже если в могилу лягу. Никогда, никогда, никогда…
И, утверждая свой вечный союз, двое старых порочных людей смотрели в лицо друг другу с абсолютным доверием, благоговением и состраданием, присущими лишь истинной любви.
5
Энн осторожно подергала дверь купе, в котором ее оставили одну. Дверь была заперта, как и следовало ожидать, несмотря на то что Сондерс вел себя весьма тактично и старался изо всех сил незаметно делать то, что он вынужден был делать. Она смотрела в окно на грязный Мидлендский вокзал в горестном смятении. Ей казалось, что все, ради чего только и стоило жить, рухнуло; у нее не осталось даже работы. Поезд тихонько тронулся, и, проезжая мимо рекламы укрепляющего молочного напитка «Хорликс» для тех, кто испытывает голод среди ночи, мимо яркого желто-синего изображения Йоркширского побережья, она думала об утомительных хождениях из одного театрального агентства в другое, ждавших ее в Лондоне. Поезд шел мимо залов ожидания, мимо туалетов, мимо бетонных платформ в пустыню, иссеченную полосами рельсов.
Какой же идиоткой надо быть, чтобы думать, что ты одна можешь уберечь людей от войны. Три человека погибли — вот и весь результат. Теперь, когда сама она была виновата в смерти стольких людей, Энн уже не чувствовала такого отвращения к Ворону. В пустыне, через которую ее сейчас везли, между кучами угля и полуразрушенными сараями, старыми, ненужными платформами на запасных путях, где между рельсов пробилась чахлая трава и погибла, задушенная шлаком, она вспоминала о нем с жалостью и состраданием. Они были заодно, он доверился ей, она дала ему слово — и нарушила это слово, ни минуты не колеблясь. Конечно, он узнал о ее предательстве перед смертью: в его мертвом мозгу она навсегда запечатлелась — вместе со священником, который пытался ложно его обвинить, вместе с доктором, позвонившим в полицию.
Ну что ж. Она потеряла единственного человека, который был ей дорог; всегда считалось, что, если такое происходит без всякой причины, это следует принимать как искупление, как расплату, думала Энн. Потому что она не смогла предотвратить войну. Мужчины созданы для битв, войны им необходимы; в газете, которую Сондерс оставил для нее на соседнем сиденье, она прочла о том, что в четырех странах завершена мобилизация, что срок ультиматума истекает в полночь; война исчезла с первой страницы, но лишь потому, что в Ноттвиче шла своя война, совсем рядом, прямо под носом у читателей — в Дубильнях; и это была война до конца. До чего же все они любят такое, горько думала она, а сумерки поднимались от искалеченной черной земли, и теперь уже над бесконечными горами шлака различимы стали сполохи плавильных печей. И это тоже была война: этот хаос, сквозь который медленно двигался поезд, со скрежетом тащась от одного пункта к другому, словно издыхающее животное, влачащее израненное тело по ничейной земле, прочь с поля битвы.
Энн прижалась лицом к окну, чтобы сдержать слезы: морозное стекло, сжав холодом лоб, помогло ей сопротивляться. Поезд набирал скорость; мимо промелькнула церквушка в неоготическом стиле, ряд загородных домов и — наконец — поля, коровы, бредущие к раскрытым воротам, изрезанная колеями дорога, на ней — велосипедист, зажигающий фонарь. Она попыталась напевать про себя, чтобы поднять настроение, но на ум приходили лишь мелодии из «Аладдина» и «Для тебя это — просто Кью». Она вспоминала о долгом пути домой в автобусе, о голосе в телефонной трубке, о том, как не могла пробиться к окну, чтобы помахать ему на прощанье рукой, как он стоял к ней спиной, когда поезд проходил мимо. Мистер Дэвис! Даже тогда все рухнуло из-за него.
И, глядя на замерзшие поля и деревни за окном, Энн вдруг подумала: может быть, даже если бы ей удалось уберечь страну от войны, не стоило этого делать. Она представила себе мистера Дэвиса и Эки с его старухой женой, режиссера и мисс Мэйдью и хозяйку квартиры с вечной каплей на кончике носа. Что заставило ее взяться за эту роль? Играть в этом абсурдном спектакле? Если бы она сама не напросилась пообедать с мистером Дэвисом, Ворон, вполне вероятно, был бы сейчас в тюрьме, а все остальные — живы. Она попробовала представить себе напряженные в ожидании лица, устремленные вверх, к небу, к электрическим огням новостей там, в Ноттвиче, на Хай-стрит, но они расплывались в памяти, четкой картины не получалось.
Дверь отперли из коридора, и, не отрываясь от окна, она подумала: опять вопросы. Неужели они не перестанут приставать ко мне? И сказала громко:
— Я ведь уже сделала формальное заявление, не так ли?
Голос Матера произнес:
— Осталось обсудить еще кое-что.
Она устало обернулась к нему:
— Неужели обязательно тебе надо было прийти?
— Я веду это дело, — ответил Матер, усаживаясь напротив, спиной к движению, и глядя в окно, на поля, которые словно текли ей навстречу, проплывали мимо и исчезали за ее плечом. Он сказал: — Мы проверяли то, что ты рассказала. Удивительная история.
— Это все правда, — без всякой надежды повторила Энн.
Он сказал:
— Мы обзвонили половину дипломатических миссий в Лондоне. Не говоря уже о Женеве. Разумеется, звонили и Комиссару1.
Она ответила с долей ехидства:
— Очень жаль, что я доставила вам столько беспокойства. — Но ей не удалось выдержать взятый тон; внешнее безразличие было сломлено самим присутствием Матера, его огромными, неловкими руками, когда-то такими нежными, надежными руками друга.
— Ох, прости меня, — сказала она. — Мне и раньше приходилось извиняться, верно? Что еще я могу… Я произнесла бы те же самые слова, опрокинув твой кофе, и мне приходится повторять их теперь, когда погибли люди. Просто нет других слов — правда? — которые бы лучше могли это выразить. Все получилось не так; я думала, все всем ясно. А у меня ничего не вышло. Я не хотела, совсем не хотела причинить тебе неприятности. Теперь, наверное, Комиссар…
— Она заплакала без слез, словно замерзли слезные протоки.
Он сказал:
— Меня собираются повысить в должности. Не знаю за что. Мне-то кажется, я только запутал это дело. — И он добавил тихо и умоляюще, наклонившись к ней через проход купе: — Мы могли бы пожениться — сразу же, хотя, я думаю, если ты теперь не захочешь, ты будешь права. Тебе собираются дать премию.
Это было все равно что явиться к директору театра за увольнением, а вместо этого узнать о повышении зарплаты или о получении роли со словами, но ведь так никогда не бывает на самом деле. Она смотрела на него, не произнося ни слова.
— Конечно, — мрачно продолжал он, — ты теперь будешь героем дня. Ведь ты предотвратила войну. Я понимаю, я сглупил, я тебе не поверил. Это настоящий провал. Я ведь думал, я всегда буду доверять… Мы уже нашли достаточно доказательств того, о чем ты мне говорила, а я не поверил. Ультиматум они теперь должны отозвать. У них выбора нет. — И добавил, с глубочайшей ненавистью ко всякой шумихе: — Это станет сенсацией века.
Теперь он молчал, откинувшись на спинку сиденья, с лицом, отяжелевшим от горя.
Энн спросила, сама себе не веря:
— Ты хочешь сказать, что, когда мы приедем, мы можем сразу же пойти и пожениться?
— Если ты…
Она ответила:
— Такси — слишком медленный транспорт.
— Ну, все это будет не так быстро. Надо ждать три недели. Ведь у нас нет денег на специальное разрешение1.
Энн спросила:
— Ты вроде бы говорил о какой-то премии? Я промотаю ее на специальное разрешение.
И вот, когда они вдруг одновременно рассмеялись, последние три дня исчезли из купе, унеслись назад по стальным рельсам, в ночной Ноттвич. Все это произошло там, и не нужно было туда возвращаться — никогда. Осталась лишь тень беспокойства — ускользающая тень Ворона. Если те, кто остался в живых, произнося его имя, могли дать ему бессмертие, то сейчас он вступил в свой последний, обреченный на поражение бой с забвением.
— Все равно, — сказала Энн (а Ворон укрывал ее мешками, оставленными для себя самого), — у меня ничего не вышло (а Ворон коснулся ее руки ледяными пальцами).
— Не вышло? — поразился Матер. — Да все у тебя получилось совершенно потрясающе.
И Энн показалось на несколько долгих мгновений, что это ощущение провала никогда не покинет ее, будет всю жизнь темной тучей омрачать ее счастье; этого она никогда не сможет объяснить: ее любимый не сумеет ее понять. Но по мере того как его лицо утрачивало мрачность, она снова терпела поражение: теперь ей не давалось раскаяние. Туча стала рассеиваться при звуке его голоса; она совсем исчезла, когда его большая неловкая и нежная рука легла на ее плечи.
— Такой успех. — Он не мог выговорить толком то, что хотел, — совсем как Сондерс. Теперь он хорошо понимал, что это все значит. Это дело вполне заслуживало небольшой шумихи. Эта земля, на которую уже опускалась тьма, которая текла и текла назад за окнами вагона, могла еще несколько лет существовать спокойно. Матер был родом из деревни, он и не просил ничего больше — лишь несколько спокойных лет для страны, которую так любил. Ненадежность этого покоя делала ее еще дороже. Кто-то жег сухую траву и сорняки у изгороди; по темной дороге возвращался с охоты фермер в смешном, давно вышедшем из моды котелке: лошадь, на которой он ехал, вряд ли была способна преодолеть даже узкую канаву. Крохотная деревушка — окна в домах уже светились — появилась и проплыла у самого вагона, словно праздничный речной трамвайчик, увешанный фонариками; Матер едва успел разглядеть серую англиканскую церковь, увитую плющом, среди могил, упокоивших многих людей за многие века существования этой церкви; приземистая, она казалась верным старым псом, не желающим покидать свое место. На деревянной платформе, мимо которой их мчал поезд, носильщик под фонарем читал ярлык на рождественской елке.
— Все у тебя получилось, — сказал Матер.
Энн родилась в Лондоне, и Лондон пустил в ее душе глубокие корни; темная земля, поля и деревни не вызывали в ней никакого волнения; она отвернулась от окна и взглянула на счастливое лицо Матера.
— Ты не понимаешь, — сказала она, оберегая ускользающею тень, — у меня действительно не получилось.
Но она совершенно забыла об этом, когда поезд подходил к Лондону по огромному железнодорожному мосту, под которым раскинулись, словно лучики звезды, ярко освещенные узкие улочки с жалкими кондитерскими лавчонками, методистскими церквушками, надписями мелом на тротуарах.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30