https://wodolei.ru/catalog/shtorky/razdvijnie/
) они срезали и принесли меня сюда. Каждый день хирурги сжимают вокруг меня кольцо, часами терзают меня, вырезают из меня корни и оставляют мое тело гореть в огне. Оставаясь, наконец, один, я лежу здесь, глядя в окно на джунгли, мою любовь. Всего в нескольких сотнях ярдов они терпеливо ждут меня, до конца, что бы ни случилось, желанного.
11
– На нем не было ни царапины, – сказала доктор Ердели, – но болезнь, чем бы она ни была… зашла уже слишком далеко, чтобы ее можно было излечить известными мне словами. Я ничего не могла сделать. Он прожил еще несколько дней и умер, бережно держась за живот. Мы похоронили его на опушке джунглей.
– А не было у него шрамов? Какого-нибудь шрама на животе?
Доктор Ердели взглянула на меня своими пронзительными глазами.
– Не припомню. Почему вы спрашиваете?
Я не стал объяснять и больше не задавал вопросов. Она была не из тех женщин, которым хочется открыть душу. Но теперь я был уверен, что никаких тайных причин пригласить меня на ужин, кроме желания поговорить и приглядеться ко мне, у нее не было. Думаю, она в каждом видела потенциального студента и отчего-то понадеялась на меня.
Я сидел молча, размышляя, мог ли этот Амос Маккензи быть одним из патагонских Маккензи. Вот было бы замечательно, да? Прошлое странным образом находится в глубокой зависимости от будущего. Все стало бы как-то по-другому, окажись, что Маккензи, о которых рассказывал дед, и впрямь существовали.
Доктор Ердели все так же пристально наблюдала за мной, так что я постарался сделать лицо непроницаемым для нее, закрыть его, словно это была моя ладонь, а она – хиромантом. Наверняка ей было известно искусство, как прочесть на лице историю всей жизни.
Я суетливо посмотрел на часы и нарочито удивился, что уже так поздно. Попрощавшись, я пожелал ей спокойной ночи и ретировался в безопасный домик для гостей.
Больше я ее не видел. Я улетел с острова ранним утром. Самолет сделал круг, прежде чем повернуть на юго-запад, к городу. Океан внизу был подернут дымкой и казался плоским; остров выглядел кляксой на огромной серой странице, где ничего еще не написано – или, наоборот, все стерто без следа.
12
Ответы зависят от тех, кто задает вопросы. Когда я летел домой, попутчик в самолете спросил о моем путешествии и мы немного поболтали о синем небе и море; о пляжах, рифах, пальмах и пассатах.
Рассказать об этом Хелен было все равно, что ничего не рассказать. Той ночью, когда я вернулся, мы занимались любовью с особенной нежностью. Я был так счастлив снова оказаться дома, снова быть любимым. Потом я рассказал ей о докторе Ердели и об Институте Потерянных, о заброшенном бассейне, о Марии и Кикибери, о невидимой пытке Гарри и, наконец, – об Амосе Маккензи и о племени иштулум.
История эта удивила ее не меньше, чем меня. Ее голова лежала на моей груди, я перебирал ее роскошные волосы, вдыхал ее запах, гладил ее мягкие плечи и спину. Сквозь большое окно нам были видны ночные облака и мы воображали их разными существами и вещами; нам не хотелось оставлять их самими собой. Я сказал, думая об Амосе Маккензи:
– Если он и правда из тех Маккензи, поневоле начнешь верить, что все это как-то переплетено.
– Может быть, – сказала Хелен.
– Когда доктор Ердели заговорила о нем, мне стало странно, будто я наткнулся на что-то важное в моем собственном прошлом.
Она нежно меня поцеловала, и я продолжал философствовать.
– Может быть, я вспомнил, какой была моя жизнь в детстве. Каково было надеяться. Может, мне стало так странно как раз из-за воспоминания о том, что однажды я был полон надежд.
Хелен молчала долго. Я даже испугался, что расстроил ее. Но она заговорила об Амосе Маккензи.
– Как это по-детски, – сказала она, – верить, будто жизнь может перейти в деревья и растения. Ведь все, что от него осталось, – это история, в словах. Ведь слова и есть в своем роде наши неувядающие цветы.
Мне понравилась мысль, что слова – это цветы. Иногда кто-то собирает красивейшие из них, чтобы засушить. Я сказал об этом Хелен. Такие беседы мы раньше часто вели, мы их так любили. И, как всегда, в какой-то момент она принялась смеяться, я прижался к ней, и, сами не заметив, мы вернулись к тому роду садовой прививки, что принят между мужчиной и женщиной.
Потом я пообещал себе (я так и не сказал Хелен), что еще раз напишу Доналду Кромарти и поделюсь тем, что я услышал о жизни и смерти некоего Амоса Маккензи, который мог быть одним из патагонских Маккензи. Вдруг эти сведения пригодятся ему в расследовании истории, рассказанной дедом. Я не мог и представить себе, как он использует все это потом, в мотеле «Парадиз». Я повернулся на бок, вдыхая сладкий аромат Хелен, и уснул – и в ту ночь спал лучше, чем когда бы то ни было.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
РАХИЛЬ
Рахиль Маккензи и ее старшая сестра Эсфирь провели несколько лет на Границе в доме Святой Фионы для бродяг и бездомных (только девочек), который содержали сестры Святого Ордена Исправления. С самого начала Рахиль была замкнутым ребенком, а это только поощрялось в заведении, где кататония легко могла сойти за послушание и понятливость. В четырнадцать лет она уже была красавицей, изящной и стройной.
Она полюбила каждый день часами просиживать в потемках приютской котельной. Своей сестре, Эсфири, она объясняла, что в солнечном свете она чувствует себя так, будто испаряется, рассыпается на части. Темнота же оставляла ее нетронутой.
По мере того как росла ее красота, она говорила все меньше и все более простыми словами. Но ее сестре и другим сиротам все труднее было понять ее. Ее красота так резала глаз в этом унылом месте, что все вздохнули с облегчением, когда ей пришла пора уезжать.
Она отправилась в столицу, где занималась разной работой, пока не стала получать достаточно, чтобы поступить на вечерние курсы машинописи. В то время у нее было множество любовников. Им было доступно ее тело, но не разум.
Со своей семьей она встречалась только раз после того, как оставила приют. В двадцать пять лет она уплыла в Северную Америку на пароходе «Маврикий». Всю дорогу просидела в каюте, зашторив иллюминаторы и открывая их лишь в самые пасмурные дни. Снова ступив на землю, она села в одиночное купе поезда, который шел в глубь континента, и спустила шторку. Прибыв на место – ночью, – она с облегчением поняла, что темнота здесь по своим качествам ничем не хуже, а то и наоборот – очищена пройденным расстоянием.
«Тетрадь», Л. Макгау
1
Двa или, может быть, три месяца спустя, когда Хелен уехала в город, я отправился в сельскую резиденцию Дж. П. Он был очень стар (не меньше восьмидесяти), очень элегантен, с зачесанными назад серебристыми волосами. Без преувеличения, он весь был как-то серебрист: серебристая кожа, серебристый голос, серебристая полуулыбка. Я хотел расспросить его об одной женщине-фотографе, давно покойной, которая специализировалась на съемках умирающих. Она в свое время работала на Дж. П., когда тот владел одной из крупных газет города. Но он ничего о ней не помнил. В конце концов, он был старик, которому интереснее было делиться собственным опытом.
Мы сидели на разных концах дивана в комнате, где витал слабый запах лосьона после бритья, уставленной комфортабельной современной мебелью и техникой – в одном углу стереосистема и полка с пластинками, на столике рядом с нами приплюснутый телефон под слоновую кость. За все время, что я пробыл там, он ни разу не зазвонил. Пока Дж. П. говорил, я несколько раз видел в окно запряженные лошадьми повозки, черные, – они спускались мимо его дома. Такими пользовалась религиозная секта, до сих пор возделывавшая в этих местах землю. Наблюдать за ними через окно Дж. П. было все равно, что смотреть историческое кино. Чтобы завязать беседу, я заметил, что, должно быть, странно соседствовать с таким анахронизмом. Эта мысль, ответил он, посопев, волнует его ничуть не больше того, что материки под нами медленно дрейфуют; или того, что мы беспомощно вертимся, всю жизнь, вокруг солнца.
Я понял, что пустой болтовни не получится. Но ему было, что сказать по этому поводу. Пожалуй, продолжал он, его ничто не может больше удивить. Он слышал от других, что в старости все должно быть неожиданно – даже то, что просыпаешься утром. Может, чтобы защититься от такого обвала неожиданностей, некоторые отращивают сюрпризонепроницаемую оболочку, которую часто принимают за самодостаточность. Даже те, кто внутри.
2
– Но с другой стороны, – сказал он, – может быть, я слишком рано потерял невинность.
Когда он был мальчиком – в другой стране – и жил на отцовской ферме, по осени шла охота на кроликов. Многие пользовались ружьями и демоническими хорьками. Хорьков выпускали в угодья, и кролики в панике бежали под выстрелы.
Отец Дж. П. на своей территории запрещал и ружья, и хорьков; ему больше нравились ловушки. Он ставил силки – маленькие виселицы с деревянным столбиком и проволочной петлей – на исхоженных кроликами тропках. Их оставляли на ночь, а утром Дж. П. с отцом собирали улов.
В детстве Дж. П. отчасти нравилось ставить ловушки и отчасти жаль было кроликов. Он считал, что силки – гуманный жест со стороны отца: по крайней мере, у кролика был шанс обойти их. Он так и сказал отцу. Тот рассмеялся и потрепал Дж. П. по голове (тогда ему было лет двенадцать). Это мама настояла на силках, объяснил он, и вовсе не ради того, чтобы поступать с кроликами по-честному. Напротив, она полагала, что нет лучше дичи, чем кролик, который провел ночь в силках: мясо становилось просто восхитительно нежным. Она говорила, что это, по всей видимости, имеет отношение к продолжительности его страданий. Ружья убивают их слишком быстро.
Язык Дж. П. был как серебряный ножичек, мелькавший между губ, – он разрезал его лицо изнутри, чтобы выпустить наружу слова.
– Если бы продолжительность страданий оказывала такое же действие на людей, из нас получались бы лакомые кусочки, – сказал он.
Не знаю, имел ли в виду он нас двоих, сидящих рядом на удобном диванчике в этой современной комнате, или все человечество в целом. Мне было немного не по себе под всепонимающим взглядом его серебристых глаз.
– Страдания – это одно, – сказал он. – А вот как быть со смертью?
На своем веку он насмотрелся смертей. Кровавых. Не меньше других мужчин. Особенно, когда был военным корреспондентом. Давным-давно. Но были и другие смерти, в мирное время, оттого – еще более замечательные. Он хранил воспоминания, которые кто-то, быть может, назовет сентиментальными, о двух таких смертях – мужчины и женщины.
Первая произошла, когда он еще был начинающим репортером здесь, в одном из крупных провинциальных городов. Очевидное самоубийство. Но кое-кто попал бы на виселицу, если бы не остановился купить сигару.
– Я вам сейчас покажу одну вещь, – сказал Дж. П., с трудом поднимаясь на ноги (серебро проникло и в его суставы), и отправился к бюро рядом с рабочим столом. Порывшись в ящике, он вернулся к дивану с пожелтевшим от времени листом бумаги. Старомодным шрифтом там был напечатан следующий текст.
Я опасаюсь за свою жизнь.
Джек Миллер грозит убить меня, если я не
верну ему деньги. Не дайте ему
выйти сухим из воды. Ради бога.
Сообщение было подписано чернилами, мелким, аккуратным почерком: «Джералд Лундт».
– Как раз Лундт, – сказал Дж. П., – и убил себя. Джек Миллер – это тот, кого чуть не повесили.
Записку Дж. П. раздобыл, когда расследование смерти Лундта закончилось, и дело закрыли. Полицейские разрешили ему оставить ее на память, поскольку, кроме нее, всплыло еще с полдюжины таких же. Лундт разослал их по всему городу – своему врачу, адвокату, сослуживцам: их должны были доставить на следующий день после его смерти.
– В каждой записке говорилось одно и то же: Лундт боялся, что Миллер его убьет. – Дж. П. откинулся назад, полузакрыв серебряные глаза. – В те дни, если бы Миллер сделал это, его повесил бы парень из Басдена, городка всего в пяти милях к югу отсюда.
Я понял, что теперь он расскажет мне о Басдене, хотя я предпочел бы послушать о Лундте. Удивительно, как все было связано в его голове. Неужели он никогда не заговаривается? Или, может, последовательность для такого человека слишком прямолинейна, слишком груба. Или же дорогу сквозь его память пересекало столько полузабытых тропинок и глухих переулков, что он уже не мог уверенно дойти туда, куда собирался. Так или иначе, он откинулся на спинку дивана, изогнул до хруста серебряные пальцы на правой руке. Звук был такой, словно под дряблой кожей трескалась сухая кость.
3
– Басден, – начал он, – это деревушка здесь неподалеку, все дома в ней сложены из плитняка. За последние сто лет все публичные казни проводили члены одной семьи – Моррисоны, жившие в Басдене уже несколько поколений.
Однажды в разгар эпохи повешений Дж. П. сам брал интервью у братьев Моррисонов. Он побаивался встречи с ними, но братья, стройные и огненно-рыжие, оказались совершенно нормальными, жизнерадостными людьми. Вся деревушка очень гордилась ими, в их честь даже назвали детскую площадку с качелями и веревочной каруселью.
Братья относились к своей работе очень добросовестно. По три часа в день они практиковались на полностью обустроенной виселице в подвале (они провели к ней Дж. П. и дали дернуть рычаг; грохот падающего люка еще долго отдавался у него в ушах) и поддерживали форму трусцой и поднятием гирь. Они показали Дж. П. иллюстрированную семейную библию; на форзаце был список четырех поколений семьи, работавших на двух континентах палачами.
Эти братья Моррисоны объяснили Дж. П., что они – «эшафотники». Каждый раз, когда их нанимали, единственная обязанность состояла в том, чтобы убедиться в полной исправности механизма виселицы и образцово провести повешенье. Они никогда не снисходили до того, чтобы потом убирать под эшафотом. Висельники имеют свойство при падении терять контроль над кишечником, не говоря уже о том, что у женщин, когда тело рывком останавливается на конце веревки, непременно выпадает матка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
11
– На нем не было ни царапины, – сказала доктор Ердели, – но болезнь, чем бы она ни была… зашла уже слишком далеко, чтобы ее можно было излечить известными мне словами. Я ничего не могла сделать. Он прожил еще несколько дней и умер, бережно держась за живот. Мы похоронили его на опушке джунглей.
– А не было у него шрамов? Какого-нибудь шрама на животе?
Доктор Ердели взглянула на меня своими пронзительными глазами.
– Не припомню. Почему вы спрашиваете?
Я не стал объяснять и больше не задавал вопросов. Она была не из тех женщин, которым хочется открыть душу. Но теперь я был уверен, что никаких тайных причин пригласить меня на ужин, кроме желания поговорить и приглядеться ко мне, у нее не было. Думаю, она в каждом видела потенциального студента и отчего-то понадеялась на меня.
Я сидел молча, размышляя, мог ли этот Амос Маккензи быть одним из патагонских Маккензи. Вот было бы замечательно, да? Прошлое странным образом находится в глубокой зависимости от будущего. Все стало бы как-то по-другому, окажись, что Маккензи, о которых рассказывал дед, и впрямь существовали.
Доктор Ердели все так же пристально наблюдала за мной, так что я постарался сделать лицо непроницаемым для нее, закрыть его, словно это была моя ладонь, а она – хиромантом. Наверняка ей было известно искусство, как прочесть на лице историю всей жизни.
Я суетливо посмотрел на часы и нарочито удивился, что уже так поздно. Попрощавшись, я пожелал ей спокойной ночи и ретировался в безопасный домик для гостей.
Больше я ее не видел. Я улетел с острова ранним утром. Самолет сделал круг, прежде чем повернуть на юго-запад, к городу. Океан внизу был подернут дымкой и казался плоским; остров выглядел кляксой на огромной серой странице, где ничего еще не написано – или, наоборот, все стерто без следа.
12
Ответы зависят от тех, кто задает вопросы. Когда я летел домой, попутчик в самолете спросил о моем путешествии и мы немного поболтали о синем небе и море; о пляжах, рифах, пальмах и пассатах.
Рассказать об этом Хелен было все равно, что ничего не рассказать. Той ночью, когда я вернулся, мы занимались любовью с особенной нежностью. Я был так счастлив снова оказаться дома, снова быть любимым. Потом я рассказал ей о докторе Ердели и об Институте Потерянных, о заброшенном бассейне, о Марии и Кикибери, о невидимой пытке Гарри и, наконец, – об Амосе Маккензи и о племени иштулум.
История эта удивила ее не меньше, чем меня. Ее голова лежала на моей груди, я перебирал ее роскошные волосы, вдыхал ее запах, гладил ее мягкие плечи и спину. Сквозь большое окно нам были видны ночные облака и мы воображали их разными существами и вещами; нам не хотелось оставлять их самими собой. Я сказал, думая об Амосе Маккензи:
– Если он и правда из тех Маккензи, поневоле начнешь верить, что все это как-то переплетено.
– Может быть, – сказала Хелен.
– Когда доктор Ердели заговорила о нем, мне стало странно, будто я наткнулся на что-то важное в моем собственном прошлом.
Она нежно меня поцеловала, и я продолжал философствовать.
– Может быть, я вспомнил, какой была моя жизнь в детстве. Каково было надеяться. Может, мне стало так странно как раз из-за воспоминания о том, что однажды я был полон надежд.
Хелен молчала долго. Я даже испугался, что расстроил ее. Но она заговорила об Амосе Маккензи.
– Как это по-детски, – сказала она, – верить, будто жизнь может перейти в деревья и растения. Ведь все, что от него осталось, – это история, в словах. Ведь слова и есть в своем роде наши неувядающие цветы.
Мне понравилась мысль, что слова – это цветы. Иногда кто-то собирает красивейшие из них, чтобы засушить. Я сказал об этом Хелен. Такие беседы мы раньше часто вели, мы их так любили. И, как всегда, в какой-то момент она принялась смеяться, я прижался к ней, и, сами не заметив, мы вернулись к тому роду садовой прививки, что принят между мужчиной и женщиной.
Потом я пообещал себе (я так и не сказал Хелен), что еще раз напишу Доналду Кромарти и поделюсь тем, что я услышал о жизни и смерти некоего Амоса Маккензи, который мог быть одним из патагонских Маккензи. Вдруг эти сведения пригодятся ему в расследовании истории, рассказанной дедом. Я не мог и представить себе, как он использует все это потом, в мотеле «Парадиз». Я повернулся на бок, вдыхая сладкий аромат Хелен, и уснул – и в ту ночь спал лучше, чем когда бы то ни было.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
РАХИЛЬ
Рахиль Маккензи и ее старшая сестра Эсфирь провели несколько лет на Границе в доме Святой Фионы для бродяг и бездомных (только девочек), который содержали сестры Святого Ордена Исправления. С самого начала Рахиль была замкнутым ребенком, а это только поощрялось в заведении, где кататония легко могла сойти за послушание и понятливость. В четырнадцать лет она уже была красавицей, изящной и стройной.
Она полюбила каждый день часами просиживать в потемках приютской котельной. Своей сестре, Эсфири, она объясняла, что в солнечном свете она чувствует себя так, будто испаряется, рассыпается на части. Темнота же оставляла ее нетронутой.
По мере того как росла ее красота, она говорила все меньше и все более простыми словами. Но ее сестре и другим сиротам все труднее было понять ее. Ее красота так резала глаз в этом унылом месте, что все вздохнули с облегчением, когда ей пришла пора уезжать.
Она отправилась в столицу, где занималась разной работой, пока не стала получать достаточно, чтобы поступить на вечерние курсы машинописи. В то время у нее было множество любовников. Им было доступно ее тело, но не разум.
Со своей семьей она встречалась только раз после того, как оставила приют. В двадцать пять лет она уплыла в Северную Америку на пароходе «Маврикий». Всю дорогу просидела в каюте, зашторив иллюминаторы и открывая их лишь в самые пасмурные дни. Снова ступив на землю, она села в одиночное купе поезда, который шел в глубь континента, и спустила шторку. Прибыв на место – ночью, – она с облегчением поняла, что темнота здесь по своим качествам ничем не хуже, а то и наоборот – очищена пройденным расстоянием.
«Тетрадь», Л. Макгау
1
Двa или, может быть, три месяца спустя, когда Хелен уехала в город, я отправился в сельскую резиденцию Дж. П. Он был очень стар (не меньше восьмидесяти), очень элегантен, с зачесанными назад серебристыми волосами. Без преувеличения, он весь был как-то серебрист: серебристая кожа, серебристый голос, серебристая полуулыбка. Я хотел расспросить его об одной женщине-фотографе, давно покойной, которая специализировалась на съемках умирающих. Она в свое время работала на Дж. П., когда тот владел одной из крупных газет города. Но он ничего о ней не помнил. В конце концов, он был старик, которому интереснее было делиться собственным опытом.
Мы сидели на разных концах дивана в комнате, где витал слабый запах лосьона после бритья, уставленной комфортабельной современной мебелью и техникой – в одном углу стереосистема и полка с пластинками, на столике рядом с нами приплюснутый телефон под слоновую кость. За все время, что я пробыл там, он ни разу не зазвонил. Пока Дж. П. говорил, я несколько раз видел в окно запряженные лошадьми повозки, черные, – они спускались мимо его дома. Такими пользовалась религиозная секта, до сих пор возделывавшая в этих местах землю. Наблюдать за ними через окно Дж. П. было все равно, что смотреть историческое кино. Чтобы завязать беседу, я заметил, что, должно быть, странно соседствовать с таким анахронизмом. Эта мысль, ответил он, посопев, волнует его ничуть не больше того, что материки под нами медленно дрейфуют; или того, что мы беспомощно вертимся, всю жизнь, вокруг солнца.
Я понял, что пустой болтовни не получится. Но ему было, что сказать по этому поводу. Пожалуй, продолжал он, его ничто не может больше удивить. Он слышал от других, что в старости все должно быть неожиданно – даже то, что просыпаешься утром. Может, чтобы защититься от такого обвала неожиданностей, некоторые отращивают сюрпризонепроницаемую оболочку, которую часто принимают за самодостаточность. Даже те, кто внутри.
2
– Но с другой стороны, – сказал он, – может быть, я слишком рано потерял невинность.
Когда он был мальчиком – в другой стране – и жил на отцовской ферме, по осени шла охота на кроликов. Многие пользовались ружьями и демоническими хорьками. Хорьков выпускали в угодья, и кролики в панике бежали под выстрелы.
Отец Дж. П. на своей территории запрещал и ружья, и хорьков; ему больше нравились ловушки. Он ставил силки – маленькие виселицы с деревянным столбиком и проволочной петлей – на исхоженных кроликами тропках. Их оставляли на ночь, а утром Дж. П. с отцом собирали улов.
В детстве Дж. П. отчасти нравилось ставить ловушки и отчасти жаль было кроликов. Он считал, что силки – гуманный жест со стороны отца: по крайней мере, у кролика был шанс обойти их. Он так и сказал отцу. Тот рассмеялся и потрепал Дж. П. по голове (тогда ему было лет двенадцать). Это мама настояла на силках, объяснил он, и вовсе не ради того, чтобы поступать с кроликами по-честному. Напротив, она полагала, что нет лучше дичи, чем кролик, который провел ночь в силках: мясо становилось просто восхитительно нежным. Она говорила, что это, по всей видимости, имеет отношение к продолжительности его страданий. Ружья убивают их слишком быстро.
Язык Дж. П. был как серебряный ножичек, мелькавший между губ, – он разрезал его лицо изнутри, чтобы выпустить наружу слова.
– Если бы продолжительность страданий оказывала такое же действие на людей, из нас получались бы лакомые кусочки, – сказал он.
Не знаю, имел ли в виду он нас двоих, сидящих рядом на удобном диванчике в этой современной комнате, или все человечество в целом. Мне было немного не по себе под всепонимающим взглядом его серебристых глаз.
– Страдания – это одно, – сказал он. – А вот как быть со смертью?
На своем веку он насмотрелся смертей. Кровавых. Не меньше других мужчин. Особенно, когда был военным корреспондентом. Давным-давно. Но были и другие смерти, в мирное время, оттого – еще более замечательные. Он хранил воспоминания, которые кто-то, быть может, назовет сентиментальными, о двух таких смертях – мужчины и женщины.
Первая произошла, когда он еще был начинающим репортером здесь, в одном из крупных провинциальных городов. Очевидное самоубийство. Но кое-кто попал бы на виселицу, если бы не остановился купить сигару.
– Я вам сейчас покажу одну вещь, – сказал Дж. П., с трудом поднимаясь на ноги (серебро проникло и в его суставы), и отправился к бюро рядом с рабочим столом. Порывшись в ящике, он вернулся к дивану с пожелтевшим от времени листом бумаги. Старомодным шрифтом там был напечатан следующий текст.
Я опасаюсь за свою жизнь.
Джек Миллер грозит убить меня, если я не
верну ему деньги. Не дайте ему
выйти сухим из воды. Ради бога.
Сообщение было подписано чернилами, мелким, аккуратным почерком: «Джералд Лундт».
– Как раз Лундт, – сказал Дж. П., – и убил себя. Джек Миллер – это тот, кого чуть не повесили.
Записку Дж. П. раздобыл, когда расследование смерти Лундта закончилось, и дело закрыли. Полицейские разрешили ему оставить ее на память, поскольку, кроме нее, всплыло еще с полдюжины таких же. Лундт разослал их по всему городу – своему врачу, адвокату, сослуживцам: их должны были доставить на следующий день после его смерти.
– В каждой записке говорилось одно и то же: Лундт боялся, что Миллер его убьет. – Дж. П. откинулся назад, полузакрыв серебряные глаза. – В те дни, если бы Миллер сделал это, его повесил бы парень из Басдена, городка всего в пяти милях к югу отсюда.
Я понял, что теперь он расскажет мне о Басдене, хотя я предпочел бы послушать о Лундте. Удивительно, как все было связано в его голове. Неужели он никогда не заговаривается? Или, может, последовательность для такого человека слишком прямолинейна, слишком груба. Или же дорогу сквозь его память пересекало столько полузабытых тропинок и глухих переулков, что он уже не мог уверенно дойти туда, куда собирался. Так или иначе, он откинулся на спинку дивана, изогнул до хруста серебряные пальцы на правой руке. Звук был такой, словно под дряблой кожей трескалась сухая кость.
3
– Басден, – начал он, – это деревушка здесь неподалеку, все дома в ней сложены из плитняка. За последние сто лет все публичные казни проводили члены одной семьи – Моррисоны, жившие в Басдене уже несколько поколений.
Однажды в разгар эпохи повешений Дж. П. сам брал интервью у братьев Моррисонов. Он побаивался встречи с ними, но братья, стройные и огненно-рыжие, оказались совершенно нормальными, жизнерадостными людьми. Вся деревушка очень гордилась ими, в их честь даже назвали детскую площадку с качелями и веревочной каруселью.
Братья относились к своей работе очень добросовестно. По три часа в день они практиковались на полностью обустроенной виселице в подвале (они провели к ней Дж. П. и дали дернуть рычаг; грохот падающего люка еще долго отдавался у него в ушах) и поддерживали форму трусцой и поднятием гирь. Они показали Дж. П. иллюстрированную семейную библию; на форзаце был список четырех поколений семьи, работавших на двух континентах палачами.
Эти братья Моррисоны объяснили Дж. П., что они – «эшафотники». Каждый раз, когда их нанимали, единственная обязанность состояла в том, чтобы убедиться в полной исправности механизма виселицы и образцово провести повешенье. Они никогда не снисходили до того, чтобы потом убирать под эшафотом. Висельники имеют свойство при падении терять контроль над кишечником, не говоря уже о том, что у женщин, когда тело рывком останавливается на конце веревки, непременно выпадает матка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18