сифон для раковины viega
– Ты клевещешь, Овидий, в его лета это невозможно: ему ведь почти семьдесят лет.
– Очень возможно, Агриппа. Анакреон был еще старше летами, когда увенчанный розами и с полным кубком в руках пламенел к Самию Батиллу. Ты, начитанная Юлия, несомненно, помнишь стихи того Венозина, который часто посещал ваш дом и был так дорог цезарю. Послушайте их:
Анакреон, – молва
Гласит о том, – однажды
Любовью к Самию
Базиллу воспылал;
И ту свою любовь
Он с лирою в руках,
Нескромной песнею
Нередко воспевал. Гораций, Ad Moecenatem (lib. XIV. Epod).
– А как называется тот счастливец, который получил такую должность? – спросила Юлия. – Об этом я еще ничего не слышала.
– Евфем.
– Откуда ты узнал об этом?
– От его матери, Ульпии Афродиты, которая сообщила мне об этом по секрету, но притом с заметной гордостью. В гробнице Columbarium, где хранились урны с бренными останками вольноотпущенников императрицы Ливии и описанной кардиналом Полиньяком, Гори и Муратои, о которых я уже несколько раз упоминал в этом сочинении, нашел я две надписи, свидетельствующие о существовании при Августе директора удовольствий. Вот одна из этих надписей, сделанная упомянутой Ульпией Афродитой на урне, заключавшей пепел ее сына, Евфема:
D. М. caes. N. verna ex ration, volup.. an. XLII. M. VI. XXV. fecit Aphrodi te mater.
Этому «хорошему» примеру императора Августа следовали его наследники, которые придали еще большее значение должности директора удовольствий, как свидетельствует то обстоятельство, что эта должность во время Нерона исполнялась патрицием Петронием. Вышеупомянутые документы свидетельствуют, между тем, о неточности слов Светония, утверждавшего, что эта должность впервые была создана Тиверием, поручившим ее римскому всаднику Титу Цезонию Приску.
Такие разговоры вели наши сотрапезники, и эти разговоры, каковы бы они ни были, свидетельствовали о той старой истине, что «в вине заключается истина».
Вануччи, почтенный автор «Истории древней Италии», подвергнув беспристрастному анализу жизнь и поведение уж слишком прославленного государя, приходит к следующему заключению о нем:
«Вот почему граждане, которым была известна жизнь старого цензора (Августа), не обращали внимания на его слова и советы, а оставались развращенными по его же примеру. Отсюда оказывались бесполезными и сами за-1 коны против роскоши пиров, против прелюбодеяния и разврата, – законы, имевшие целью охранить семейный порядок и возвратить общество к прежним добрым обычаям и нравственности».
Как бы то ни было, в то время повсюду распространенного и всеми средствами поощряемого шпионства, когда, как мы слышали, и сами стены являлись доносчиками, было очень опасно, особенно в тех домах, над обитателями которых бодрствовала ненависть императрицы, высказываться с такой ужасной откровенностью о жизни Августа и его супруге; таким легкомысленным людям, каковы были Агриппа Постум и младшая Юлия, необходимо было иметь около себя когонибудь, который мог бы удерживать их от болтовни; но – увы! – даже и старый поэт скоро забыл в вине ту добродетель, которую за час до того рекомендовал своим молодым друзьям.
Эта прелюдия уже показывала, во что мог превратиться банкет. Сладострастная Юлия, остававшаяся все это время на груди у брата, все более и более забывалась в этом положении, а Агриппа, в свою очередь, полуохватив ее стан, нежно ласкал ее и вплетал цветы в ее волосы.
Вдруг молодой человек попросил Овидия наполнить вновь чаши и сказал ему, когда он исполнил его просьбу:
– Давно уже, о Публий Овидий Назон, я не наслаждался твоими песнями, которые для меня слаще песен Анакреона и пламеннее песен лесбийской Саффо.
– О, повтори нам некоторые из твоих Героид, – сказала в свою очередь Юлия.
– Нет, – возразил Агриппа Постум, – выбери что-нибудь из песен любви: это самая благоприятная минута, чтобы слушать их.
– Пусть будет так, – согласилась Юлия, – Так как мы находимся еще за столом, то послушайте элегию «На пиру».
И Овидий начал декламировать эту нескромную элегию с таким жаром, с таким страстным выражением, что пламя страсти стало овладевать молодыми людьми, и без того расположенными к чувственности вследствие значительного количества выпитого ими вина.
Овидий декламировал:
В триклиниуме встретим
Мы мужа твоего;
О, если б был пир этот
Последним для него!
Мне ль одному мученье
В любви к ней суждено?
Когда – увы! – жать руку
Ей нежно всем дано?
Как бы желая подкрепить эти слова действием, Агриппа страстно пожал нежную руку сестры своей. Юлия отвечала ему столь же страстным пожатием.
А Овидий продолжал декламировать свое эротическое произведение.
Каждая его строфа давала новую пищу огню, охватившему его молодых друзей; они с жадностью большими глотками впивали острый яд, заключавшийся в каждой строчке элегии. Пламя страсти выступило на их лицах, лилось по всем их жилам, все их тело наполнялось сладострастием.
А поэт продолжал:
В мои черты вглядись ты,
Что молча говорят;
И если твои взоры
Ответить захотят
Мне робким хоть приветом,
Тогда прочтя о том,
Что на столе я этом
Начну писать вином.
И эту фантазию поэта Агриппа Постум тотчас осуществил: смочив свой палец в полном кубке соррентского вина, который стоял перед ним, он начертил на своей белоснежной льняной салфетке: «Люблю тебя».
Затем, склонившись к сестре и заметив, что она следила глазами за его рукой, когда он чертил эти слова, Агриппа своим взглядом еще сильнее выразил ей то преступное чувство, которое волновало его в эту минуту. Быть может, Юлия уже разделяла это чувство; она ответила ему пламенным вздохом, вырвавшимся из ее груди, и подумала: «Ах, зачем Агриппа брат мне?»
Весь занятый содержанием декламируемой им элегии и опьяненный не менее своих сотрапезников, Овидий ничего не видел, ничего не подозревал и продолжал с еще большим воодушевлением:
Ты не должна супругу
При мне колен толкать
И нежной своей
Рукой его ласкать.
А если поцелуешь,
То вслух скажу всем я,
Что ты уж с давних пор
Любовница моя.
Агриппа Постум не мог более сдержать себя. Он схватил обеими руками красивую голову Юлии и, приподняв ее к своим дрожавшим губам, как безумный стал покрывать ее горячими и беспрерывными поцелуями. Она не только не оказала никакого сопротивления, но напротив, страстно охватила своими руками шею необузданного брата.
А несчастный поэт, ум которого был помрачен винными парами и поэтическим энтузиазмом, не переставал декламировать свои вольные песни и не замечал, что молодые люди перешли уже всякую границу приличия и стыдливости.
Пламя страсти охватило все их существо, и они почти не слушали того, что декламировал им Овидий: их возбужденная чувственностью фантазия рисовала им самые соблазнительные образы. Перед ними открывалась пропасть преступления, в которую они готовы были броситься, не думая о последствиях.
Молодые люди пришли в себя лишь в ту минуту, когда поэт окончил свою фатальную элегию. Они оба аплодировали ему; но этими аплодисментами они одобряли скорее эффект, произведенный в них самих овидиевой элегией, нежели самого поэта и его стихотворение.
Побежденные обманчивой и увлекательной страстью, они не могли уже остановиться на скользком пути.
Едва Овидий окончил декламировать, опьяненная Юлия вскричала:
– Выпей чашу вина, поэт любви, выпей еще одну; вино, как говорит божественный Платон, возбуждает и поддерживает в нас ум и добродетель; См. Макробия, Saturnal., lib. II, cap. VIII.
а потом спой нам свою песню о дочери Эола, Канаксе.
Бесстыдная женщина имела смелость прибегнуть к авторитету греческого философа ради самой бесчестной цели, изменяя самый смысл его слов, и говорить о добродетели, думая о преступлении.
Так как о том же самом думал и Агриппа, то он понял предложение своей сестры и, в виде благодарности, поцеловал ее.
Но не понял смысла просьбы Юлии Овидий. Очевидно, в ту минуту рассудок его был парализован, как он впоследствии сам сознался, почему он и не догадался о преступном намерении, с каким бесстыдная жена Луция Эмилия Павла обратилась к нему с упомянутой просьбой; иначе, сорвав со своей головы венок, он напомнил бы молодым забывшимся людям требования нравственности и удержал бы их от преступления.
Исполняя приказание Юлии, Овидий разом осушил чашу крепкого вина, растущего на вулканической почве Соррента, и к удовольствию сестры и брата начал декламировать стихотворение, которое им хотелось послушать.
Расскажу тут в двух словах историю Канаксы, быть может, неизвестную некоторым из читателей.
Канакса, дочь бога ветров Эола и Энареты, влюбилась в своего брата Макарея и, соблазненная им, вышла тайно за него замуж. От этого брака родился мальчик; брошенный своей кормилицей в поле, он криком своим открыл свое происхождение Эолу. Бог Эол, приведенный этим открытием в страшный гнев, бросил плод преступной связи своих детей на съедение собакам, а дочери своей послал нож с тем, чтобы она сама себя заколола. Макарей же спасся бегством от заслуженного им наказания и укрылся в Дельфах, где поступил в число жрецов храма Аполлона.
В своей героической поэме Овидий поместил послание, написанное несчастной женщиной к обожаемому ею брату; это-то место поэмы просила Овидия продекламировать Юлия. Любовь дочери Эола была изображена поэтом такими живыми красками и таким трогательным языком, что при том настроении, в какой находились в ту минуту его слушатели, слова поэта еще более воспламеняли их, возбудив в них чувственность до высшей степе– ни.
Когда поэт дошел до того места, где несчастная Канакса говорит о том, какие душевные мучения вынесла она при рождении дитяти от преступного брака, Агриппа Постум воскликнул подавленным голосом:
– Довольно, Овидий, довольно! Ты меня душишь, ты меня убиваешь!
Агриппа не хотел слушать конца легенды о печальной судьбе дочери Эола: увлеченный непобедимой страстью, он не переставал прижимать к своей груди сестру, как будто в нем возродились все чувства Макарея.
Он сильно щелкнул пальцами.
Вошли служители.
– Потушите лампы, – приказал он им, – здесь задыхаешься от жары, – и, выпучив глаза, он с нетерпением смотрел, как невольники исполняли его приказание.
Лампы были потушены. Когда наступила темнота и служители вышли из триклиниума, Агриппа проговорил дрожащим от сильного волнения голосом:
– Теперь мы отдохнем.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Песни и горе
ГОРЕ
Потемки были очень кстати для добродушного поэта, чувствовавшего себя сильно возбужденным и почти опьяненным от излишне выпитого им вина, действие которого усилило и утомление, причиненное поэту экзальтированной декламацией стихотворений; поэтому он с большим удовольствием принял приглашение к отдыху, сделанное ему молодым амфитрионом.
Но сильный стук в висках мешал ему восстановить свои силы благодетельным сном. Хотя он свободно растянулся на триклиминации (обеденном ложе), но ему пришлось пролежать долго, прежде чем погрузиться в тот крепкий сон, каким часто засыпает опьяненный человек.
Увлекательные видения сменялись в его разгоряченной голове. Хотя в комнате было темно, и он лежал с закрытыми глазами, но он видел красивых танцовщиц, нарисованных на потолке столовой искусной кистью художника в самых живых и соблазнительных позах; их сменила та изящная девушка, которая являлась на банкет, но должна была тотчас же уйти по приказанию Агриппы; воздушная и полная грации, она, казалось поэту, прижималась к его груди, как бы желая выразить этим свою благодарность за его внимание к ее красоте и за высказанное им сожаление, что ее так скоро удалили из столовой; затем перед ним предстал еще более совершенный образ прелестной жены Луция Эмилия Павла, напоминавший поэту ее мать и те блаженные минуты, какими дарила его незабвенная Коринна. Тут он преодолел свою усталость, открыл глаза и, привстав со своего ложа, посмотрел в сторону Юлии с надеждой разглядеть дорогие ему черты дочери Августа.
В эту минуту ему показалось, что вокруг него не царила та тишина, какая должна была бы быть. Сделав над собой усилие, он стал прислушиваться, и до его слуха долетели тихие, долгие поцелуи и неровное, беспокойное дыхание.
Он приложил свои руки к глазам, как бы желая прогнать начинавший было одолевать его сон, и стал прислушиваться внимательнее прежнего; тут как молнией озарило его ум и в нем мгновенно родилось подозрение, что в его присутствии совершается преступление.
Увы! Это подозрение было основательно…
– Что вы делаете, несчастные? – вскрикнул вдруг поэт вне себя.
Но едва лишь были произнесены эти слова, как двери столовой отворились и на их пороге показался невольник, державший в руке факел, осветивший всю комнату, и поэт увидел сцену, делавшую излишним всякий ответ со стороны Агриппы и Юлии на вопрос, предложенный им, Овидием.
Юлия находилась в объятиях Агриппы в том виде, в каком богиня Диана была однажды застигнута Актеоном.
Когда невольник, опустив медленно факел, окинул своим взором беспорядок, царствовавший в триклиниуме и бесстыдную сцену, все трое смогли узнать в нем Процилла.
– Кто звал тебя? – зарычал на него Агриппа, прикрывая второпях одеждой голое тело Юлии.
– Мне показалось, что меня звали, – отвечал скромно невольник, собираясь уйти из триклиниума.
– Зажги лампады и уходи.
Затем настала мертвая тишина, так как никто не хотел открыть рта в присутствии невольника, боясь усилить против себя улику и без того слишком сильную, а развратная внучка Августа, между тем, оставалась под защитой объятий своего нового Макарея.
Когда наши сотрапезники остались одни, Овидий, сжимая в отчаянии руки и тоном, полным того же чувства, прервал молчание, воскликнув:
– Да будут прокляты мои песни, прокляты мои глаза, видевшие позор; мы все погибнем!
Insia quod crimen viderunt luminia plector Pecatumque oculos es habuere meum.
(Овидий, Tristium, eleg. V, lib. III).
Cur aliquid vidi? cur noxia lumena feci? imprudent!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76