https://wodolei.ru/catalog/unitazy/gustavsberg-nordic-duo-2310-24889-item/
Советская сатира пробавлялась беззубыми баснями Михалкова, а великая трагикомическая актриса Фаина Раневская должна была падать кувырком с лестницы, над чем отец хохотал до слез, а режиссер был удостоен награды…
Отец не любил поэтического и глубоко-психологического искусства. Я никогда не видела, чтобы он читал стихи, – ничего, кроме поэмы Руставели «Витязь в тигровой шкуре», о переводах которой он считал себя вправе судить. Не видела на его столе Толстого или Тургенева. Но о Достоевском он сказал мне как-то, что это был «великий психолог». К сожалению, я не спросила, что именно он имел в виду – глубокий социальный психологизм «Бесов», или анализ поведения в «Преступлении и наказании»?
Наверное он находил в Достоевском что-то глубоко личное для себя самого, но не хотел говорить и объяснять, что именно. Официально в то время Достоевский считался писателем абсолютно «реакционным».
Я думаю, что отец находил нечто для себя в своей любимой опере «Борис Годунов», которую часто ходил слушать в последние годы, часто сидя один в ложе. Однажды он взял меня с собой, и у меня мороз бежал по спине при монологе Бориса, и при речитативе юродивого, страшно было оглянуться на отца… Может быть, у него в это время были «мальчики кровавые в глазах»? Почему он ходил слушать именно эту оперу, когда вообще его вкус скорее склонялся к веселому, «народному» «Садко» или «Снегурочке»? Впрочем, мы ходили неоднократно и на «Ивана Сусанина», но только ради сцены в лесу, после чего отец уходил домой.
Эта «сцена в лесу» очень драматична. Иван Сусанин, русский крестьянин, заводит польское войско в глухой зимний лес, в чащу, откуда нет выхода. Его убивают, но и польское войско остается здесь навсегда, замерзнув и погибнув. После этой сцены отец уходил, не оставаясь на следующий акт с прекрасным балетом, – мазуркой и полонезом. Что было ему в этой гибели поляков в лесу? Может быть, она напоминала ему уничтожение в лесах Катыни 10.000 пленных польских офицеров, тайно совершенное советским правительством в 1940 году?
В последние годы отец перечитывал Горького, но говорил о нем с раздражением. А давно, когда хотел польстить Горькому, собственноручно написал на его сказке «Девушка и смерть»: «Эта штука сильнее, чем Фауст Гёте. И. Сталин».
Не знаю, польстило ли Горькому такое превознесение его мало удачной небольшой поэмы, но могу с уверенностью сказать, что ничто в искусстве не было дальше от понимания моего отца, чем романтическое воспевание женщины и любви. Горький писал о любви и о женщинах много, искренне, глубоко. Это была значительная часть его жизни и мировоззрения. Для отца все это было безразлично. Но так как Горького с трудом зазвали из-за границы в СССР и необходимо было привлечь его на сторону партии, отец не поскупился на комплимент, над растолкованием которого долго бились потом советские литературоведы: как ни верти, Гёте был тут ни при чем.
Еще не бывало такой проституции искусства, как художественная выставка в честь 70-летия отца в 1949 году.
Огромная экспозиция в залах Третьяковской галереи была посвящена одной теме: – «Сталин». Со всех картин взирало на вас лишь одно лицо, то в виде одухотворенного грузинского юноши, возведшего очи горе, то в виде седоватого генерала в мундире царской армии с погонами. У армянских художников это лицо выглядело армянским, у узбеков он походил на узбека, на одной из картин было даже некое сходство с Мао-Цзе-Дуном – они были изображены рядом в одинаковых полувоенных кителях и с одинаковым выражением лиц.
На многочисленных пирах, среди цветов и плодов, он сидел меж румяных женщин и, тянувшихся к нему, детей, как добрый седоусый дедушка. Во главе политбюро, состоявшего из чернобровых витязей, он был впереди всех, как чудо-богатырь из русских былин, широкоплечий и могучий. И вся эта псевдонародная эстетика основывалась на том, чтобы угодить вкусу «вождя», а вождь стремился польстить далеко не лучшим традициям народа, поддержка которого ему была нужна. Впрочем, отец не видел ни одной из этих картин – к счастью для их создателей. Но жюри распределило премии «наилучшим».
Он неоднократно взывал к «народности» и к «простым людям», уснащая свои речи поговорками, носил брюки, заправленные в сапоги, как это делали русские рабочие до революции. Все это производило должное впечатление на многочисленный класс советских полумещан, которых он вывел в люди и привел к власти в партии, в государственном аппарате, в полиции, в идеологии. Он взывал иногда к самым реакционным российским привычкам – к антисемитизму, поощрял мародерство во время войны, разрешив офицерам и солдатам грабить побежденную Европу: – «Мы им покажем еще, как людей пластать!» – говорил он со злорадством, разрешив не только грабить, но и бесчинствовать и убивать «немцев» – тех самых немцев, с которыми ему так хотелось быть в долгом и прочном союзе. Он не угадал и не предвидел, что пакт 1939 года, который он считал своей большой хитростью, будет нарушен еще более хитрым противником. Именно поэтому он был в такой депрессии в самом начале войны. Это был его огромный политический просчет: – «Эх, с немцами мы были бы непобедимы!» – повторял он уже когда война была окончена…
Но он никогда не признавал своих ошибок. Это было ему абсолютно несвойственно. Он считал себя непогрешимым и не сомневался в собственной правоте, что бы там ни было. Он считал свое политическое чутье непревзойденным.
«Сталина вздумали перехитрить! Смотри-ка, Сталина захотели обмануть!» – говорил он о самом себе в третьем лице, как бы со стороны наблюдая каких-то жалких людей, которые пытаются провести его. Он не предполагал, что может сам обмануться, и до конца своих дней следил, как бы кто другой не вздумал его коварно обмануть. Это стало его манией.
Я не думаю, что он страдал когда-либо от угрызений совести, не думаю, что он их испытывал. Но он не был счастлив, достигнув предела желаемого, казнив одних, покорив других, умиляя третьих…
Не было ни счастья, ни покоя. Он строил все новые и новые дачи на Черном море – в Новом Афоне, в Сухуми, на озере Рица, и еще выше, в горах. Старых царских дворцов в Крыму, бывших теперь в его распоряжении, не хватало; строили новые дачи возле Ялты. Я не видела всех этих новых домов, я уже не ездила с ним на юг, не видела и новый дом на озере Валдай, возле Новгорода.
По словам его бывшего переводчика В. Н. Павлова, избранного на 19-ом съезде в ЦК, отец в конце 1952 года дважды просил новый состав ЦК об отставке. Все хором ответили, что это невозможно… Ждал ли он иных ответов от этого стройного хора? Или подозревал кого-нибудь, кто выразит согласие его заместить? Никто не осмелился этого сделать. Ни один не решился принять его слова всерьез. Да и хотел ли он в самом деле отставки? Это напоминало о хитростях Ивана Грозного, временами удалявшегося в монастырь, жалуясь на старость и усталость и приказывавшего боярам избрать нового царя. Бояре на коленях умоляли его не покидать их, боясь что любой избранный ими тут же лишится головы.
До последнего дня к нему приезжали, как обычно, обсуждать все дела и он ничего не упускал из своих рук.
Он уже знал, что болен, бросил курить. Отстранил старого личного секретаря Поскребышева, арестовал старого служаку-охранника Власика, арестовал старого личного врача, боялся всего и всех, но все не хотел уступать… Он был «жертвой» самого себя, той страшной внутренней потребности властвовать, с которой тираны родятся. Она жгла его изнутри и толкала всю его жизнь в ложный трагический тупик, на долгом пути к которому он уничтожил все живое вокруг. Он пришел только к внутренней пустоте, не желая признаваться в этом ни себе, ни другим, и это был его собственный конец.
И сейчас смотря, как в перевернутый бинокль, на всю его жизнь и на него самого, я чувствую, как далеко от меня все это. И радуюсь непривычному, легкому чувству внутреннего освобождения. Так бывает после долгой, мучительной болезни, когда проснувшись ранним утром, откроешь окно и вдохнув солнечного воздуха почувствуешь: «Боже, какое счастье – я здоров!»
Юбилей
Шоссе на Коннектикут бежит с холма на холм. Стоит ясный поздний октябрь. Синеет прохладное небо. И насколько хватает глаз, до самого горизонта, раскинулись вокруг желтые, багряные осенние леса. «Золотая осень», как говорят в России…
Хорошо уехать в Новую Англию из Нью-Йорка, где в этом «юбилейном» году будут много писать и шуметь по поводу 50-ти лет Октябрьской революции. Ни одна газета, журнал и телевизионная программа не обойдутся без рассказов о «достижениях». Юбилей есть юбилей: принято говорить лишь об успехах. Везде будут повторять о спутниках и об элегантных советских балеринах. Арт Бухвальд уже сострил: «в США создано Общество Охраны празднования 50-летия Октябрьской революции».
У меня – первая осень без обязательного официального празднования 7 ноября. Это скучный праздник, не затрагивающий чувств миллионов людей в СССР. Ему никто не радуется, но скрыться от него некуда. Можно представить себе, что делается там в этом году!
Полтора месяца я прожила в Бристоле у полковника в отставке Руфи Бриггс. У полковника светло-голубые глаза и светлая коса, уложенная по-русски вокруг головы. Ей наверно намного за пятьдесят, но я теперь не берусь судить о возрасте в этой стране. Выглядит она молодо, быстро бегает весь день на высоких каблуках, дымя сигаретой и звонко смеясь. Полковник жизнерадостна, деятельна и не оставляет мне ни минуты на созерцание.
Мы немедленно занялись ее большим садом, откуда открывался холодный простор залива Наррагансет. Прежде всего очистили большой догвуд от плюща, почти задушившего бедное дерево. Полдня ползали мы на коленках, вырубая и выпиливая корни, потом, влезши на лестницу с ножницами в руках, я срезала плети, обвивавшие ветви. Полковник исцарапала себе все руки, но была очень довольна: ожившее, освобожденное дерево, с которого мы сняли весь плющ, весело зашелестело листьями. У меня ломило спину после этого, но полковник была как ни в чем ни бывало. Вечером мы сели возле телевизора в гостиной, зажгли камин, и рядом на ковре растянулись остальные «члены семьи» – эрдельтерьер и два черных кота. Руфь принесла два теле-столика для ужина, закурила сигарету и приготовила два крепких мартини с колотым льдом.
Отныне это был наш ежевечерний ритуал. Только телевидение и табачный дым были мучительны для меня в этом доме, все остальное было приятным. Полковник была веселой и добродушной, а эрдельтерьер и два кота приняли меня в свою компанию. Один кот имел примесь бирманской крови и кое-что понимал в кастовой системе. Поэтому он относился ко мне, как раджи и махараджи в Индии, – с терпеливым, вежливым презрением. Другой родом из Франции, толстяк с белой манишкой и манжетами, был настоящий джентльмен. Он вежливо просил открыть ему дверь, ходил со мной гулять по саду, терся возле ног и сладко мурлыкал. Пес – все понимал, смотрел прямо в глаза, был хорошим другом, и иногда приходил спать ко мне наверх.
Я работала в саду у полковника, наслаждаясь свежим ветром и запахом яблок. Они сыпались на землю каждый день с огромных яблонь. Мы собирали их в корзины и отвозили делать сидр. Потом пропололи все цветы на зиму. Несколько раз в ноябре шел снег, и я думала: ну вот, настала зима!.. Но никакой зимы не было. Снег не держался долго.
Мы ходили гулять на берег залива, взяв собаку. Там была площадка под деревьями для пикников, со столиками и скамьями, откуда можно было смотреть на заходившее солнце. Мы ездили гулять на берег океана возле Ньюпорта, где на высокие скалы набегал прилив. Атлантика дышала глубоко и мерно, вились чайки. Отлив обнажал камни, поросшие мохом.
Гуляя вокруг Бристоля я находила подмосковные растения и травы, и однажды не поверила своим глазам, увидев вдоль дороги заросли белого донника. Как сладко было найти здесь луговую, хмельнопахнущую траву, которую в России косят летом и от нее таким ароматным становится сено… Но деревья, которые я видела вокруг с первого же дня приезда в США, здесь особенные: они круглые, ветвистые, с необычайно свежей листвой; им свободно расти и вольно дышать здесь – как и людям.
31-го октября исполнился ровно год, как умер Браджеш Сингх. Всего лишь год назад я была в Москве, сидела в своей квартире и не помышляла о том, что буду когда-нибудь гулять здесь, в Новой Англии.
Как неправдоподобно меняется жизнь. Здесь в этот день был веселый детский праздник – Холлоуин. Под вечер дети звонили возле дверей, я выносила им конфеты и печенье, они были в смешных масках. То же самое, наверное, делают сейчас в Калаканкаре – в память об умерших в Индии всегда угощают священников и детей, каждый может зайти в дом. В этот день мы дали в газеты сообщение о том, что часть денег, полученных от издания «20 писем» пойдет на больницу в Индии, двум детским домам – в Париже и в Швейцарии, русским эмигрантским газетам и журналам в США и Толстовскому Фонду.
Из Калаканкара в Бристоль, Род-Айленд, пришла длинная телеграмма от Суреша и от всех жителей деревни. В Бристоле, в воскресенье телеграммы доставляют через аптеку, там и телефон. Тотчас город узнал мой адрес, и к дому Руфи Бриггс бросились корреспонденты. Но полковник легко отбила все атаки и мы отделались коротенькой заметкой в газете с фотографией дома.
Вообще же Бристоль не проявлял никакого любопытства, и это было чудесно. Я ходила на почту за газетами полковника Бриггс, гуляла по улицам. В Нью-Йорке, после всех телевизионных интервью, это было бы невозможно.
Я начала водить большой «шевроле» полковника по тихим улицам и возле залива, с трудом привыкая к автоматической передаче. Одна местная дама долго расспрашивала меня о судьбе царской семьи, о чем я почти ничего не знала. Тогда она заметила: – «Кажется, я знаю о России больше вас!»
Зубной врач, к которому мне пришлось пойти, все время говорил о Пастернаке и о «Докторе Живаго», так что невозможно было работать: мы тратили все время на разговоры.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52
Отец не любил поэтического и глубоко-психологического искусства. Я никогда не видела, чтобы он читал стихи, – ничего, кроме поэмы Руставели «Витязь в тигровой шкуре», о переводах которой он считал себя вправе судить. Не видела на его столе Толстого или Тургенева. Но о Достоевском он сказал мне как-то, что это был «великий психолог». К сожалению, я не спросила, что именно он имел в виду – глубокий социальный психологизм «Бесов», или анализ поведения в «Преступлении и наказании»?
Наверное он находил в Достоевском что-то глубоко личное для себя самого, но не хотел говорить и объяснять, что именно. Официально в то время Достоевский считался писателем абсолютно «реакционным».
Я думаю, что отец находил нечто для себя в своей любимой опере «Борис Годунов», которую часто ходил слушать в последние годы, часто сидя один в ложе. Однажды он взял меня с собой, и у меня мороз бежал по спине при монологе Бориса, и при речитативе юродивого, страшно было оглянуться на отца… Может быть, у него в это время были «мальчики кровавые в глазах»? Почему он ходил слушать именно эту оперу, когда вообще его вкус скорее склонялся к веселому, «народному» «Садко» или «Снегурочке»? Впрочем, мы ходили неоднократно и на «Ивана Сусанина», но только ради сцены в лесу, после чего отец уходил домой.
Эта «сцена в лесу» очень драматична. Иван Сусанин, русский крестьянин, заводит польское войско в глухой зимний лес, в чащу, откуда нет выхода. Его убивают, но и польское войско остается здесь навсегда, замерзнув и погибнув. После этой сцены отец уходил, не оставаясь на следующий акт с прекрасным балетом, – мазуркой и полонезом. Что было ему в этой гибели поляков в лесу? Может быть, она напоминала ему уничтожение в лесах Катыни 10.000 пленных польских офицеров, тайно совершенное советским правительством в 1940 году?
В последние годы отец перечитывал Горького, но говорил о нем с раздражением. А давно, когда хотел польстить Горькому, собственноручно написал на его сказке «Девушка и смерть»: «Эта штука сильнее, чем Фауст Гёте. И. Сталин».
Не знаю, польстило ли Горькому такое превознесение его мало удачной небольшой поэмы, но могу с уверенностью сказать, что ничто в искусстве не было дальше от понимания моего отца, чем романтическое воспевание женщины и любви. Горький писал о любви и о женщинах много, искренне, глубоко. Это была значительная часть его жизни и мировоззрения. Для отца все это было безразлично. Но так как Горького с трудом зазвали из-за границы в СССР и необходимо было привлечь его на сторону партии, отец не поскупился на комплимент, над растолкованием которого долго бились потом советские литературоведы: как ни верти, Гёте был тут ни при чем.
Еще не бывало такой проституции искусства, как художественная выставка в честь 70-летия отца в 1949 году.
Огромная экспозиция в залах Третьяковской галереи была посвящена одной теме: – «Сталин». Со всех картин взирало на вас лишь одно лицо, то в виде одухотворенного грузинского юноши, возведшего очи горе, то в виде седоватого генерала в мундире царской армии с погонами. У армянских художников это лицо выглядело армянским, у узбеков он походил на узбека, на одной из картин было даже некое сходство с Мао-Цзе-Дуном – они были изображены рядом в одинаковых полувоенных кителях и с одинаковым выражением лиц.
На многочисленных пирах, среди цветов и плодов, он сидел меж румяных женщин и, тянувшихся к нему, детей, как добрый седоусый дедушка. Во главе политбюро, состоявшего из чернобровых витязей, он был впереди всех, как чудо-богатырь из русских былин, широкоплечий и могучий. И вся эта псевдонародная эстетика основывалась на том, чтобы угодить вкусу «вождя», а вождь стремился польстить далеко не лучшим традициям народа, поддержка которого ему была нужна. Впрочем, отец не видел ни одной из этих картин – к счастью для их создателей. Но жюри распределило премии «наилучшим».
Он неоднократно взывал к «народности» и к «простым людям», уснащая свои речи поговорками, носил брюки, заправленные в сапоги, как это делали русские рабочие до революции. Все это производило должное впечатление на многочисленный класс советских полумещан, которых он вывел в люди и привел к власти в партии, в государственном аппарате, в полиции, в идеологии. Он взывал иногда к самым реакционным российским привычкам – к антисемитизму, поощрял мародерство во время войны, разрешив офицерам и солдатам грабить побежденную Европу: – «Мы им покажем еще, как людей пластать!» – говорил он со злорадством, разрешив не только грабить, но и бесчинствовать и убивать «немцев» – тех самых немцев, с которыми ему так хотелось быть в долгом и прочном союзе. Он не угадал и не предвидел, что пакт 1939 года, который он считал своей большой хитростью, будет нарушен еще более хитрым противником. Именно поэтому он был в такой депрессии в самом начале войны. Это был его огромный политический просчет: – «Эх, с немцами мы были бы непобедимы!» – повторял он уже когда война была окончена…
Но он никогда не признавал своих ошибок. Это было ему абсолютно несвойственно. Он считал себя непогрешимым и не сомневался в собственной правоте, что бы там ни было. Он считал свое политическое чутье непревзойденным.
«Сталина вздумали перехитрить! Смотри-ка, Сталина захотели обмануть!» – говорил он о самом себе в третьем лице, как бы со стороны наблюдая каких-то жалких людей, которые пытаются провести его. Он не предполагал, что может сам обмануться, и до конца своих дней следил, как бы кто другой не вздумал его коварно обмануть. Это стало его манией.
Я не думаю, что он страдал когда-либо от угрызений совести, не думаю, что он их испытывал. Но он не был счастлив, достигнув предела желаемого, казнив одних, покорив других, умиляя третьих…
Не было ни счастья, ни покоя. Он строил все новые и новые дачи на Черном море – в Новом Афоне, в Сухуми, на озере Рица, и еще выше, в горах. Старых царских дворцов в Крыму, бывших теперь в его распоряжении, не хватало; строили новые дачи возле Ялты. Я не видела всех этих новых домов, я уже не ездила с ним на юг, не видела и новый дом на озере Валдай, возле Новгорода.
По словам его бывшего переводчика В. Н. Павлова, избранного на 19-ом съезде в ЦК, отец в конце 1952 года дважды просил новый состав ЦК об отставке. Все хором ответили, что это невозможно… Ждал ли он иных ответов от этого стройного хора? Или подозревал кого-нибудь, кто выразит согласие его заместить? Никто не осмелился этого сделать. Ни один не решился принять его слова всерьез. Да и хотел ли он в самом деле отставки? Это напоминало о хитростях Ивана Грозного, временами удалявшегося в монастырь, жалуясь на старость и усталость и приказывавшего боярам избрать нового царя. Бояре на коленях умоляли его не покидать их, боясь что любой избранный ими тут же лишится головы.
До последнего дня к нему приезжали, как обычно, обсуждать все дела и он ничего не упускал из своих рук.
Он уже знал, что болен, бросил курить. Отстранил старого личного секретаря Поскребышева, арестовал старого служаку-охранника Власика, арестовал старого личного врача, боялся всего и всех, но все не хотел уступать… Он был «жертвой» самого себя, той страшной внутренней потребности властвовать, с которой тираны родятся. Она жгла его изнутри и толкала всю его жизнь в ложный трагический тупик, на долгом пути к которому он уничтожил все живое вокруг. Он пришел только к внутренней пустоте, не желая признаваться в этом ни себе, ни другим, и это был его собственный конец.
И сейчас смотря, как в перевернутый бинокль, на всю его жизнь и на него самого, я чувствую, как далеко от меня все это. И радуюсь непривычному, легкому чувству внутреннего освобождения. Так бывает после долгой, мучительной болезни, когда проснувшись ранним утром, откроешь окно и вдохнув солнечного воздуха почувствуешь: «Боже, какое счастье – я здоров!»
Юбилей
Шоссе на Коннектикут бежит с холма на холм. Стоит ясный поздний октябрь. Синеет прохладное небо. И насколько хватает глаз, до самого горизонта, раскинулись вокруг желтые, багряные осенние леса. «Золотая осень», как говорят в России…
Хорошо уехать в Новую Англию из Нью-Йорка, где в этом «юбилейном» году будут много писать и шуметь по поводу 50-ти лет Октябрьской революции. Ни одна газета, журнал и телевизионная программа не обойдутся без рассказов о «достижениях». Юбилей есть юбилей: принято говорить лишь об успехах. Везде будут повторять о спутниках и об элегантных советских балеринах. Арт Бухвальд уже сострил: «в США создано Общество Охраны празднования 50-летия Октябрьской революции».
У меня – первая осень без обязательного официального празднования 7 ноября. Это скучный праздник, не затрагивающий чувств миллионов людей в СССР. Ему никто не радуется, но скрыться от него некуда. Можно представить себе, что делается там в этом году!
Полтора месяца я прожила в Бристоле у полковника в отставке Руфи Бриггс. У полковника светло-голубые глаза и светлая коса, уложенная по-русски вокруг головы. Ей наверно намного за пятьдесят, но я теперь не берусь судить о возрасте в этой стране. Выглядит она молодо, быстро бегает весь день на высоких каблуках, дымя сигаретой и звонко смеясь. Полковник жизнерадостна, деятельна и не оставляет мне ни минуты на созерцание.
Мы немедленно занялись ее большим садом, откуда открывался холодный простор залива Наррагансет. Прежде всего очистили большой догвуд от плюща, почти задушившего бедное дерево. Полдня ползали мы на коленках, вырубая и выпиливая корни, потом, влезши на лестницу с ножницами в руках, я срезала плети, обвивавшие ветви. Полковник исцарапала себе все руки, но была очень довольна: ожившее, освобожденное дерево, с которого мы сняли весь плющ, весело зашелестело листьями. У меня ломило спину после этого, но полковник была как ни в чем ни бывало. Вечером мы сели возле телевизора в гостиной, зажгли камин, и рядом на ковре растянулись остальные «члены семьи» – эрдельтерьер и два черных кота. Руфь принесла два теле-столика для ужина, закурила сигарету и приготовила два крепких мартини с колотым льдом.
Отныне это был наш ежевечерний ритуал. Только телевидение и табачный дым были мучительны для меня в этом доме, все остальное было приятным. Полковник была веселой и добродушной, а эрдельтерьер и два кота приняли меня в свою компанию. Один кот имел примесь бирманской крови и кое-что понимал в кастовой системе. Поэтому он относился ко мне, как раджи и махараджи в Индии, – с терпеливым, вежливым презрением. Другой родом из Франции, толстяк с белой манишкой и манжетами, был настоящий джентльмен. Он вежливо просил открыть ему дверь, ходил со мной гулять по саду, терся возле ног и сладко мурлыкал. Пес – все понимал, смотрел прямо в глаза, был хорошим другом, и иногда приходил спать ко мне наверх.
Я работала в саду у полковника, наслаждаясь свежим ветром и запахом яблок. Они сыпались на землю каждый день с огромных яблонь. Мы собирали их в корзины и отвозили делать сидр. Потом пропололи все цветы на зиму. Несколько раз в ноябре шел снег, и я думала: ну вот, настала зима!.. Но никакой зимы не было. Снег не держался долго.
Мы ходили гулять на берег залива, взяв собаку. Там была площадка под деревьями для пикников, со столиками и скамьями, откуда можно было смотреть на заходившее солнце. Мы ездили гулять на берег океана возле Ньюпорта, где на высокие скалы набегал прилив. Атлантика дышала глубоко и мерно, вились чайки. Отлив обнажал камни, поросшие мохом.
Гуляя вокруг Бристоля я находила подмосковные растения и травы, и однажды не поверила своим глазам, увидев вдоль дороги заросли белого донника. Как сладко было найти здесь луговую, хмельнопахнущую траву, которую в России косят летом и от нее таким ароматным становится сено… Но деревья, которые я видела вокруг с первого же дня приезда в США, здесь особенные: они круглые, ветвистые, с необычайно свежей листвой; им свободно расти и вольно дышать здесь – как и людям.
31-го октября исполнился ровно год, как умер Браджеш Сингх. Всего лишь год назад я была в Москве, сидела в своей квартире и не помышляла о том, что буду когда-нибудь гулять здесь, в Новой Англии.
Как неправдоподобно меняется жизнь. Здесь в этот день был веселый детский праздник – Холлоуин. Под вечер дети звонили возле дверей, я выносила им конфеты и печенье, они были в смешных масках. То же самое, наверное, делают сейчас в Калаканкаре – в память об умерших в Индии всегда угощают священников и детей, каждый может зайти в дом. В этот день мы дали в газеты сообщение о том, что часть денег, полученных от издания «20 писем» пойдет на больницу в Индии, двум детским домам – в Париже и в Швейцарии, русским эмигрантским газетам и журналам в США и Толстовскому Фонду.
Из Калаканкара в Бристоль, Род-Айленд, пришла длинная телеграмма от Суреша и от всех жителей деревни. В Бристоле, в воскресенье телеграммы доставляют через аптеку, там и телефон. Тотчас город узнал мой адрес, и к дому Руфи Бриггс бросились корреспонденты. Но полковник легко отбила все атаки и мы отделались коротенькой заметкой в газете с фотографией дома.
Вообще же Бристоль не проявлял никакого любопытства, и это было чудесно. Я ходила на почту за газетами полковника Бриггс, гуляла по улицам. В Нью-Йорке, после всех телевизионных интервью, это было бы невозможно.
Я начала водить большой «шевроле» полковника по тихим улицам и возле залива, с трудом привыкая к автоматической передаче. Одна местная дама долго расспрашивала меня о судьбе царской семьи, о чем я почти ничего не знала. Тогда она заметила: – «Кажется, я знаю о России больше вас!»
Зубной врач, к которому мне пришлось пойти, все время говорил о Пастернаке и о «Докторе Живаго», так что невозможно было работать: мы тратили все время на разговоры.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52