https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_rakoviny/visokie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Нет, Хрущев ничего не объяснил мне, и не смог освободить меня от прошлого. Добрая мудрость Индии освободила меня от духовных пут. Оставалось только освободиться от физических и формальных.
Не было ничего страшнее для СССР, чем начавшееся после Хрущева движение назад, к привычным и удобным для власти нормам. Мне снова приходилось слышать: «Ваш отец был великий человек! Подождите, его еще вспомнят!» Правительство вдруг начало интересоваться, как я живу, Косыгин и Суслов настаивали, чтобы я «возвращалась в коллектив» и заявляли, что «теперь к вам будет другое отношение». А я, как огня боялась этого «другого отношения», оно мне слишком долго было известно раньше…
Незадолго до моего отъезда в Индию, ко мне приехала директорша музея Сталина из Грузии, гордая тем, что Брежнев разрешил снова открыть музей. Мне было неловко перед бедной директоршей, которая была так счастлива, а я не разделяла ее радости. Я понимала, что если Брежнев встанет на путь «восстановления заслуг Сталина», то это будет ужасно для СССР, и не только для одного СССР…
Директорша ликовала, приглашала меня в Гори в свой дом, а я живо представляла себе, что бы там творилось вокруг меня. Мне было жаль ее и других грузин, все еще одурманенных ложью, которая выглядела величественно, а потому легко принималась бесхитростными сердцами. Это хорошо понимали консерваторы в ЦК, и надеялись играть на этих заблуждениях.
К сожалению, не только консерваторы. К моему удивлению даже Микоян – тот самый Микоян, который дал мне читать «речь Хрущева», теперь вдруг забыл то, что он сам говорил на 20-м съезде… Летом 1966 года он пригласил меня с детьми на свою дачу, и несколько раз за обедом вспоминал моего отца в мягких примирительных тонах. А когда мы уезжали, он вынес большой сверток и дал моей Кате со словами: «А это тебе подарок, – ковер. Повесишь на стену». Дома мы развернули ковер – на нем был выткан портрет Сталина… Катя смущенно посмотрела на меня и очень обрадовалась, когда я свернула ковер и убрала. В ее сознании мой отец не присутствовал ни как дед, ни как «великий вождь». Ее этому никто не учил.
Бывшим «соратникам» трудно забыть прошлое. Вместе создавали все то, что потом назвали «культом личности». Вместе задавили оппозицию, закрывали глаза на уничтожение своих бывших товарищей, поддерживали «культ» потому, что он был и их властью, а лишаться власти так не хотелось! Потому и не могли они восстановить подлинную историю партии: это была бы картина полного саморазоблачения.
С каким единством все они бросились заткнуть рот Солженицыну, за один лишь день, за «Один день в жизни Ивана Денисовича»! Как испугались, что станут известны всему миру тысячи других дней остальных миллионов мучеников!
Одиннадцать лет правления Хрущева будут помнить потому, что он попытался назвать вещи своими именами. Робкие, половинчатые попытки этого жизнелюбивого, веселого самодура сломали многолетний лед молчания. Лед тронулся и пошел. Его теперь никому не остановить, все больше открываются и бурлят воды реки…
Для меня было намного труднее освободиться от мифов и лжи, чем для любого «сталиниста». Все, что охватывает собой этот политический термин всегда было чуждо мне. Но мне было труднее поверить в то, чем действительно был мой отец для России просто потому, что это было слишком страшно для меня. И чем больше и глубже я понимала правду, тем страшнее для меня она становилась. Даже когда я уже знала многое, мне еще долго представлялось, что отец был сам жертвой системы, а не ее создателем и двигателем.
Нет, жертвами были другие, жертвами были миллионы людей – и моя мама… А он дал свое имя системе кровавой единоличной диктатуры. Он знал, что делал, он не был ни душевно больным, ни заблуждавшимся. С холодной расчетливостью утверждал он свою власть, и больше всего на свете боялся ее потерять. Поэтому первым делом всей его жизни стало устранение противников и соперников, – а потом уже все остальное. В пореволюционной России он воскресил абсолютизм, террор и тюрьмы, бюрократию и полицию, шовинизм и империалистическую внешнюю политику. В стране, где демократия в 1917 году оказалась выкидышем истории и умерла тут же после рождения – это только укрепляло его власть и славу. В Англии, Франции, Америке такая система не смогла бы возникнуть. Тоталитарные идеологии создают тоталитарные режимы – в этом смысле коммунизм ничем не отличается от фашизма.
Отец был «инструментом» идеологии, захватившей власть в октябре 1917 года. Основы однопартийной системы, террора, бесчеловечного подавления инакомыслящих были заложены Лениным. Он является истинным отцом всего того, что впоследствии до предела развил Сталин. Все попытки обелить Ленина и сделать его святым и гуманистом бесполезны: 50 лет истории страны и партии говорят другое. Сталин не изобрел и не придумал ничего оригинального. Получив в наследство от Ленина коммунистический тоталитарный режим, он стал его идеальным воплощением, наиболее закончено олицетворив собою власть без демократии, построенную на угнетении миллионов людей, где физически уцелевшие сведены до положения рабов, и лишены права творить и мыслить. В порабощенной и полузадушенной стране, опираясь на трусливую и немую клику сообщников, он создавал уже собственный вариант псевдосоциализма. И старый анекдот 20-х годов воплотился в правду: «построить социализм можно, но жить в нем – нельзя». В построении этой полутюрьмы-полуказармы и заключались «великие исторические заслуги» моего отца…
Однажды поняв все это, уже нет хода назад. Невозможно было закрывать глаза на то, что я видела вокруг. Просто осудить, а потом умыть руки, отойдя в сторону, было недостаточным. Нетрудно осудить сталинизм как политическое явление и как исторический период – слишком непривлекательным он был. Но нужно было что-то делать самой, жить иначе. Тени прошлого окружали меня в СССР плотным кольцом. Сейчас, здесь в Лакхнау, я понимала, что если я найду в себе силы не возвращаться назад, то это и будет для меня, наконец, спасением, и только тогда станет возможной другая, новая жизнь. Сама судьба поставила меня перед выбором…
Я понимала, что для меня это означает бесповоротный разрыв с коммунизмом вообще. Тем лучше! Тем честнее будет моя позиция, чем она могла бы быть в СССР. Там меня снова ждет «коллектив»; порвать там с партией открыто, критиковать, протестовать, – значило бы разрушить жизнь моих детей. Всякая подпольная, подспудная деятельность, конспирация, двойная жизнь всегда меня отталкивали.
Нет, я могу жить и действовать только открыто и свободно. И так, чтобы мои дети были бы совершенно отделены от меня, и не несли бы за меня никакой ответственности…
Все это возможно для меня только вне СССР.
Единственный выход
Легкий самолет летел из Лакхнау в Дели, с остановкой в Канпуре. Аэродром был далеко от города, пассажиры вышли погулять по сухому, выжженному полю. Я была одна, гуляла, рассматривала пассажиров и мысленно представляла себе, как я смогу пойти в посольство США, – но не была уверена, сделаю ли я это.
Самолет в Москву летел 8 марта, сегодня – пятое, еще два дня в Дели, что-нибудь куплю детям. По мере того, как возвращение домой становилось ощутимой реальностью, мне все сильнее хотелось увидеть детей. Два с половиной месяца – так надолго мы еще никогда не разлучались! Но, одновременно с этим все страшнее было думать, что я вернусь к своей прежней жизни, и все снова будет так, как было. Эти противоположные чувства нарастали одновременно с одинаковой силой и я чувствовала себя разодранной надвое и как-то парализованной, но никто не мог бы догадаться на каком напряжении держалось это мнимое спокойствие. Я чувствовала, что все силы собраны и напряжены, как перед прыжком, и нужен только маленький толчок, последняя капля, которая вдруг перевесит и все решит…
Этой «последней каплей» оказалась встреча с советским посольством в Дели – с советским миром, от которого я уже успела отвыкнуть.
На аэродроме Палам меня встретил Динеш, что было чрезвычайной любезностью с его стороны. Он был так счастлив, что я уеду через два дня, что опять превратился в милого молодого человека, сбросив маску неприступного махараджи. Сейчас он уверял меня, что непременно устроит мне на будущий год приглашение в Индию вместе с моими детьми. Он предлагал оставаться в его доме вплоть до отъезда, но я отказалась: мне хотелось быть оставшееся время одной, в каком-то нейтральном месте, где я смогла бы успокоиться, решиться… А если я решусь, то советская гостиница совсем недалеко от американского посольства, и меня никто не спросит куда и зачем я иду.
Пусть никто ничего не знает и не подозревает возможно дольше. Сейчас я хотела быть абсолютно независимой, чтобы никто не мешал мне услышать мой внутренний голос. Если я решусь – то знаю, что дороги назад не будет никогда.
Пятого марта днем я была в доме у Динеша. Вечером обедала у Кауля с его семьей. Кауль говорил то же самое, что и Динеш – надо ехать в Москву, а позже они устроят мне приглашение вместе с детьми. По-видимому, он тоже никак не мог дождаться моего отъезда, а в эти оставшиеся дни в Дели ему хотелось знать буквально каждый мой шаг.
«Приходите к нам опять завтра вечером, – сказал он. – „Я буду на приеме с маршалом Захаровым в советском посольстве; Прити заедет за вами, я вернусь рано. А седьмого – в последний вечер – я устрою вам прощальный обед“.
Неожиданно он спросил: «А ваша рукопись у вас?» Повинуясь безотчетному чувству самосохранения я ответила: – «Нет! Я ее отослала в Париж». Кауль молча дымил трубкой и я быстро перевела разговор на другую тему. Я боялась, чтобы в посольстве не узнали про рукопись и не забрали бы ее у меня. Я боялась, что Кауль вдруг догадается, что я собираюсь сделать, – вот сейчас взглянет на меня и все поймет…
Вечером я вернулась в дом Динеша, где уже все спали. Наутро, шестого марта, едва мы позавтракали, приехал Суров. Динеш пригласил меня на прощальный ланч на следующий день и мы поехали с Суровым в посольскую гостиницу.
Едва я только села в машину к Сурову и мы заговорили по-русски, как меня охватила мрачная скука. Вот опять гостиница, и все та же сестра-хозяйка с украинским говором, которую я видела здесь в декабре. Там она передала меня в руки другой такой же пухлой украинки. В столовой суетились, готовясь к вечеру по поводу Международного Женского Дня, о чем оповещала висевшая здесь афиша. Доклад. Художественная часть. Советская колония живет здесь своей жизнью, отделенной от Индии непроходимым барьером.
Я совсем отвыкла от этой жизни. До чего унылая эта столовая, и клуб, и этот вечный «международный женский день» – один из поводов напиться! Все напьются вечером, ведь умирают со скуки, варятся в собственном соку.
Я вышла во двор. Жены и дети посольских работников сидели на скамеечках. Ни одного приветливого лица. Ни одной улыбки. Все толстые, разъевшиеся. Одеты намного лучше, чем в Москве: для этого они и едут заграницу, накупают вещей, которые потом будут перепродавать в СССР на черном рынке, ругая при этом капитализм. Ах, вы, лицемеры! Наверное, все партийные. Как же, иначе не поедешь заграницу и не накупишь этих тряпок. А ночью, на ушко друг другу ругают и эту самую партию…
Мне становилось все мрачнее. В тягостном унынии я отправилась на ланч к послу, куда был приглашен и Суров с женой. Ланч был у посла Бенедиктова дома. Официальная дорогая безвкусица, всюду ковры, плохие картины в золоченых рамах. Все роскошное, блестящее, но не на чем остановить глаз. Такая же роскошная и тяжеловесная мадам Бенедиктова с официальной улыбкой. А вот и высокий, огромный Иван Александрович Бенедиктов, с неподвижным, как монумент, лицом. Нам не приходилось встречаться в Москве, мы видимся впервые. Все очень любезны. Все счастливы, что я уезжаю, наконец, в Москву и посольство доложит об успешном окончании мероприятия. Бенедиктов делает широкий жест в направлении стола, который ломится от закусок, бутылок и всевозможной еды.
В глазах рябит от этого изобилия. Мне вполне хватало скудной, но вкусной индийской пищи со стаканом воды из колодца и крепким гималайским чаем. Я не ела мяса в Индии, – да его и нет в деревне. Постная вегетарианская пища мне полезнее из-за почек; я лучше себя чувствую, когда не пью вино и не ем мяса. Водку с селедкой не люблю, потому что слишком много ее пил мой брат, ставший алкоголиком. И я отказывалась почти от всех яств и напитков, которые мне предлагались. Бенедиктов не мог скрыть раздражения: «Ну, вы уж не очень-то поддавайтесь здешним привычкам!» – буркнул он. – «Возьмите вот селедочки, по-нашему, по-русски!»
«Да, мы не можем отвыкнуть от нашей, русской пищи!» – пропела мадам Бенедиктова, – «много, много едим, ничего не скажешь!» Суров и его жена с удовольствием налегали на угощение. Все ели, как голодные.
У молоденькой жены Сурова было миловидное лицо, но что-то металлическое и холодное в глазах, которые она отводила от меня в сторону. Я сильно похудела в деревне и была рада этому, но должно быть здесь считали, что я «изголодалась».
«Да ешьте, ешьте, смотрите какая вы худая!» – воскликнула мадам Бенедиктова, с каким-то отчаянным раздражением.
«Нет, благодарю», – сказала я сухо. Мне так хотелось уйти от этих людей!
«Приходите к нам на вечер в клуб сегодня!» – вдруг нашелся Суров. – «Вот моя супруга сделает доклад о международном женском дне, потом будет концерт».
«У нас здесь отличная самодеятельность!» – оживилась жена Сурова, очевидно, партийная активистка.
Доклад! Самодеятельность! Да неужели нельзя жить без всех этих коллективных фальшивых чувств?
Как я отвыкла от всего этого, – и как быстро… Два с половиной месяца я была сама собою, дышала вольно, и люди вокруг меня не были частями механизма. Они были нищими, голодными, у них была тысяча своих забот, но каждый был свободен говорить то, что он думает, свободен выбирать то, что он хочет.
Индия раскрепостила и освободила что-то внутри меня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52


А-П

П-Я