https://wodolei.ru/catalog/stalnye_vanny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Лозовский, академик Лина Штерн и многие другие. Состряпали «дело врачей», которые тоже, якобы, состояли в заговоре против правительства. Жена секретаря комсомола Н. А. Михайлова сказала мне тогда: «Я бы всех евреев выслала вон из Москвы!» Очевидно, ее муж думал так же. Это было тогда официальным настроением, и источник его был, как я могла догадаться, на самом верху. Однако, на 19 съезде партии, состоявшемся в октябре 1952 года, продолжали говорить об интернационализме…
Ко всему безумию добавлялось еще бряцание оружием. Из-за пустякового повода посол США Джордж Кенан был выслан из Москвы. Один полковник, артиллерист, товарищ моих братьев, доверительно сказал мне в те дни: «Эх, сейчас бы самое время начать, чтобы отвоеваться, – пока жив твой отец. Сейчас мы непобедимы!» Об этом жутко было подумать всерьез, но очевидно, такие настроения были и в правительстве. Люди боялись говорить, все затихло как перед грозой.
И тогда умер мой отец. Молния ударила в самую вершину горы и раскаты грома прокатились по всей земле, предвещая теплые ливни и голубое, чистое небо… Все так ждало этого чистого безоблачного неба без нависших над головой свинцовых туч. Всем стало легче дышать, говорить, думать, ходить по улицам. В том числе – и мне.
Я провела три дня у постели умиравшего отца и видела его смерть. Мне было больно и страшно, потому что это был мой отец. Но я чувствовала и знала, что вслед за этой смертью наступит освобождение, и понимала, что оно будет освобождением и для меня.
В те дни перед похоронами я стояла у гроба многие часы и смотрела на людские потоки, проходившие через Колонный зал. Люди вели себя по разному. Многие плакали… Кто нес цветы, – кто смотрел с любопытством, чтобы удостовериться – да, правда, его больше нет. Иногда мои глаза встречались с глазами моих знакомых по школе, многих я не видела годы. Мне было страшно оттого, что мои собственные чувства были противоречивы: я одновременно испытывала боль и облегчение, ругая себя за то, что я плохая дочь. В момент последнего прощания, когда следовало поцеловать лоб покойного, и все вокруг ждали этого и смотрели на меня, я так и не смогла заставить себя сделать это. И ни разу не ходила потом к могиле отца у кремлевской стены.
В те дни в Москве было смятение, да и не только в Москве. Одни искренне плакали, другие так же искренне проклинали и радовались. Я получала письма и телеграммы соболезнования от десятков незнакомых людей. А миллионы людей в тюрьмах и лагерях кричали «свободы!», потому что знали, что час свободы, наконец, пробил.
Московские улицы, ведшие к Колонному залу, были так забиты народом, шедшим взглянуть, что возникла давка. Я должна была проходить в Колонный зал через небольшую комнату, где ждали своей очереди в почетный караул министры и члены политбюро, генералы и маршалы. Я слышала, как один генерал возбужденно говорил другому, что «толпа безобразничает», что он только что ездил, чтобы «принять меры». Здесь же был и Хрущев, слушавший этот разговор. Он реагировал совсем в ином тоне: «Поеду, поговорю с народом!» Как бы то ни было, но «толпа», она же «народ», расплачивалась жизнью, а правительство, всегда боявшееся как огня любого непредвиденного скопления народа, растерялось, и не нашло ничего лучшего, как полицейские меры.
Милиция и грузовики оцепили центр, чтобы остановить людей, устремившихся сюда. Началась давка, паника, были жертвы. «Последнее прощание» превратилось в еще один кровавый кошмар…
В ту весну, которую Эренбург символически назвал оттепелью, все ожидали, что теперь, наконец, будут сняты путы и оковы со всей страны. Все понимали, что перемены необходимы и они теперь произойдут. Надежды, конечно, возлагались на одну единственную, незаменимую партию, – потому что ничем иным страна, к сожалению, не располагала.
Многие в этой партии – наверху и внизу – понимали, что, вместо поклонения идолам и догмам, стране необходима демократизация, освобождение всех внутренних сил, скованных оцепенением. Деревня ждала раскрепощения от безуспешного и губительного колхозного строя. Индустрия жаждала освободиться от бюрократических оков центра. Рабочие ждали давно обещанного им участия в производстве, в доходах своего же труда. Наука, отставшая от всего мира из-за идеологических табу, должна была вступить в международный обмен знаниями. Художники хотели писать, петь, творить свободно и вольно, – как только и могут работать художники. И каждого пора было освободить от постоянного страха за собственную жизнь и за жизнь друзей и близких.
Вынутое из чехла знамя свободы вдруг затрепетало у всех над головой, и «вожди», как мальчишки в классе, оставшемся без надзирателя, бросились вырывать это знамя друг у друга, чтобы завладеть им и кулаками оттеснить остальных. Каждый хотел стать Великим Освободителем.
Сначала в этой борьбе за власть расстреляли Берия и его сообщников из МГБ, «разоблачив» их как «международных шпионов». Потом сбросили Булганина. Затем обвинили, объединив в «антипартийном блоке» прогрессивного Маленкова с консервативными Молотовым и Кагановичем. Искали и находили все новых «козлов отпущения»… Ведь не было других методов в стране и в партии, вырастившей за 50 лет тоталитарного режима целое поколение, для которого демократические свободы были легендой.
И пока многомиллионный народ молча ждал, с надеждой взирая все на тот же Кремль, там под покровом «коллективного руководства» шел один дворцовый переворот за другим. Все шло рывками и скачками. Шаг вперед, два шага назад. Из пушки по воробьям. «Козлов отпущения» – на лобное место! Но самое главное – чтобы народ не догадался, что ему самому пора начать править страной. А если какие-то поэты и интеллигенты подсказывают народу это – то заткнуть им рот! Пусть помнят, что в СССР только Кремль может думать, говорить и решать судьбы миллионов. Кремль и партия, которая несмотря на свою кровавую историю остается «мудрой», незапятнанной и чистой, как голубица…
Знамя освобождения досталось Хрущеву. Оно могло с таким же успехом оказаться в руках Маленкова, или того же Берия, или Булганина, – потому что уничтожение многолетней системы террора было первой необходимостью страны.
В последовавшие за XX съездом годы тысячи невиновных возвратились к жизни из тюрем и лагерей, был уничтожен полицейский террор, начались, робкие еще, контакты с внешним миром, были сделаны попытки децентрализации промышленности и сельского хозяйства. Ослабла напряженность, отодвинулась угроза войны и возникла надежда прочного мира. Наука, искусство, идеология делали первые попытки освободиться от догматизма. Но в эти же самые годы произошли кровавые события в Венгрии, расстрелы студентов в Грузии, рабочих в Новочеркаске.
В марте 1956 года, сотни грузинских студентов, молодежи, интеллигенции собрались у здания ЦК партии в Тбилиси, требуя объяснений о «секретной речи» Хрущева. Слухи о ней только что дошли сюда, и как это обычно в СССР, никто ничего не знал, кроме того, что «снимают портреты» – на этот раз – Сталина. Перепуганный секретарь ЦК Грузии вызвал войска. Демонстрация была мирной. В знак давно накопившегося протеста против «русских угнетателей», несли портреты Сталина – те самые, которые было велено снимать… Во всем этом преобладало чувство попранного национального достоинства, которое у грузин развито очень остро. Все можно было бы мирно уладить – если бы не войска, которые оцепили государственные учреждения.
Когда группа студентов, пославшая телеграммы в Москву, вышла на улицу, их схватили. Товарищи бросились на помощь, завязалась свалка и войска открыли огонь. Десятки людей остались лежать на мостовой, остальных разогнали, а родным не разрешили забрать тела убитых и похоронить их. Боялись, что похороны выльются в демонстрацию против грузинского ЦК и против «центрального» московского правительства. Тела убитых студентов куда-то увезли под конвоем и это вызвало возмущение всей маленькой страны. Студенты закидали камнями поезда, шедшие в Москву, – они все пришли без стекол. И ненависть к «Москве» только усилилась.
Московское официальное объяснение событий – конечно, не в печати, а в очередном секретном письме ЦК – гласило, что в Грузии «националистические элементы сделали попытку отойти от СССР»…
Вскоре же после ХХ-го съезда обнаружилось, что бывшие создатели и соучастники «культа личности» не хотят, да и не могут говорить всю правду, и что они не дадут этого сделать никому другому – будь то историки или экономисты, художники или поэты.
Партийный и государственный аппарат, выросший и воспитанный в прежние десятилетия, не желал делать уступок либерализму и демократизации. Попытки Хрущева в этом направлении встречали сопротивление на каждом шагу. Каждое «дело» посмертной реабилитации жертв 1937-38 годов приходилось «проталкивать» через аппарат ЦК со страшными усилиями. Старая коммунистка из Баку, О. Г. Шатуновская, провела в тюрьме и сибирской ссылке 17 лет. Освобожденная и восстановленная в партии после ХХ-го съезда, она начала работать в Контрольной Комиссии ЦК, специально занимаясь реабилитацией, – чаще всего посмертной, – партийных работников, пострадавших в чистках. Но несмотря на поддержку Хрущева и Микояна, через несколько лет работы ее выжили из аппарата ЦК те самые люди, которые в свое время сажали и арестовывали. Шатуновская говорила мне, что работать ей было невозможно: аппарат ЦК глухо роптал против десталинизации.
Чему удивляться, если один из, самых верных прошлому, консерваторов, М. А. Суслов начал работу в аппарате ЦК еще в 1937 году, а теперь оставался по-прежнему секретарем ЦК, объединяя вокруг себя всех сопротивлявшихся «новому курсу».
Хрущев не мог разделаться с аппаратом партии – потребовалась бы слишком большая ломка старого. А он боялся этого. В конце концов, он поплатился за это – аппаратчики разделались с ним.
Хрущев не мог открыто заявить, что партия сама поддерживала во всем «культ Сталина», и, в конце концов, уступив ему всю полноту правления, превратилась в пассивную исполнительницу его абсолютной власти. Побоявшись признать вину всей партии, и целиком свалив ее на грозного покойника, он красноречиво дискредитировал не только самого себя, но и партию в целом. Этого она ему простить не могла. Всему миру стало очевидно, что тоталитарный режим сам себя не может ни осудить, ни изменить: самоубийство не в его характере, он может только убивать других.
Тогда был еще раз применен успешный метод дворцового переворота и новый премьер Косыгин вместе с новым «вождем» Брежневым присягнули все той же деспотической традиции: народ безмолвствует, а говорит и решает Кремль.
Но непреодолимый процесс освобождения от старого шел гораздо сильнее и смелее «снизу». Пока наверху шла уродливая драка за власть, прогресс брал свое. Он рос и ширился снизу и давил наверх, как горячий пар, заставляя власть то уступать, то сопротивляться. Остановить его было уже невозможно. Он пробивался наружу повсюду, как яркая трава меж каменных плит.
И в моей душе шел такой же медленный, упорный процесс внутреннего освобождения от прошлого – от общего прошлого, и от моего собственного…
Он шел своими путями. «Секретная речь» Хрущева мало помогала мне в этом и не была большой неожиданностью. С друзьями мы уже не раз говорили до этого о неизбежности перемен.
Текст этой речи мне дал прочитать Микоян в конце февраля 1956 года. Он прислал за мной машину и просил приехать к нему домой. – «Прочитай это, а потом обсудим, если необходимо», – сказал он, – «не торопись, обдумай. Мы будем ждать тебя внизу к ужину».
Я провела тогда несколько часов в библиотеке его дома на Ленинских горах. Страшнее всего было то, что я верила тому что читала. Не верить было невозможно… Читая, я вспоминала рассказы моих теток, вернувшихся к этому времени из тюрьмы. Мамина сестра Анна сошла с ума в тюрьме и вернулась больным человеком. Вдова маминого брата Евгения Аллилуева вынесла все, но говорила мне, что подписала все обвинения, предъявленные ей: в шпионаже, в отравлении своего собственного мужа, в связях с иностранцами… «Там все подпишешь», – говорила она, – «лишь бы оставили живой и не мучили! Ночью никто не спал от криков в камерах, люди кричали нечеловеческими голосами, умоляли убить, лучше убить…» Она провела 6 лет в одиночке без разрешения на переписку с родными, о которых ничего не знала все это время. В 1954 году все обвинения были признаны вымышленными, и она вернулась домой.
Я думала о судьбе Сванидзе и Реденса, о многих трагических судьбах, известных мне, и мое сердце только проваливалось куда-то в пустоту… Если бы я могла опровергать, не верить, воскликнуть: «Клевета! Он не делал этого!» Но я не могла. Я вспоминала разговоры с друзьями и то немногое, что было доступно из неофициальных источников, потому что официальные источники всегда говорили совсем о другом. На память приходили опять послевоенные годы и мрачная зима 52-53 годов, когда я сама видела, что многое творилось по указу отца.
Наконец я пошла в столовую, где Микоян и его жена ждали меня. Оба смотрели на меня с тревогой. – «К сожалению, все это очень похоже на правду…» – сказала я. Микоян вздохнул с облегчением. Должно быть он боялся, что я буду рыдать или спорить.
«Я надеялся, что ты поймешь», – сказал он. – «Пойдем за стол. Мы хотели, чтобы тебе не пришлось неожиданно услышать все это на собрании. Через неделю документ будут читать во всех партийных организациях».
Я сказала, что очень признательна за это. В тот вечер мы больше не говорили о речи Хрущева, но все время вспоминали маму, с которой Ашхен Микоян когда-то дружила.
Через несколько дней после этого я сидела на партийном собрании в Институте Мировой Литературы и слушала обсуждение речи Хрущева. Представитель ЦК пытался сдержать страсти, а все говорили и требовали перемен, – перемен в жизни страны, освобождения от догматизма, – этого-то и боялись в ЦК. Я сидела, слушала и думала то же, что думали все вокруг меня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52


А-П

П-Я