https://wodolei.ru/catalog/uglovye_vanny/
Я не спускался к воде. Я бродил по серым, поливаемым дождем склонам, прогуливал свое тело. Я разрушался. Я был полностью (если так можно выразиться) в стане слабых и проигравших. Как еще я мог смеяться тогда: с момента выхода моих первых книг до самых последних лет разыгрывать комедию усталости, быть таким безвкусным, играть роли, хотя при этом я постоянно обвинял кого-то в бесхарактерности и безволии! Теперь настал мой черед. Сорвем маску. Анна не удержала меня за руку. И Луи, замкнутый более, чем когда бы то ни было. Как она прожила все эти недели? Я видел, что она меняется, хочет чего-то, но я не понял ее загадки. Эта прозрачность, изысканность, порывистость, темнота… Чувство слабости казалось мне особенно сильным на фоне скрытности других людей. Мне чудилось, что у Анны появляются силы, которых я не замечал на протяжении более чем десяти лет нашей совместной жизни. Я находился возле тайны, так же, как находился возле желания. Что я мог знать о беспокойствах, о сожалениях, о тоске Анны? Я любил некий смутный образ Анны, как любил образ блуждающего Луи. Но что таилось за этими глазами, грудью, этой кожей? Ничего, ничего, я ничего не знал. Я был приговорен к одиночеству и эгоизму. Я замкнулся в себе, я ничего не понимал и не желал понять в других. Какой демон замкнул меня в себе? Растерянный, ничтожный, я возобновил прогулки с болезненной страстью. Замечал ли я непоследовательность своих действий? Я надевал бежевый шерстяной галстук, который любил потому, что он напоминал мне о сельских и лесных мотивах, час спустя я натягивал старый рваный свитер, не заботясь об элегантности своего внешнего вида. Я поменял свои очки в золотой оправе на непонятно что в оправе железной и стал похож на клошара. Несколько дней подряд я не мылся и не переодевался. Я носил нижнее белье в течение недели, словно желая смирить свою плоть и попасть в унисон с собственным настроением.
Часть четвертая
I
В январе случился счастливый прорыв: мы отправились на каникулы в Энгадин. Была живая и чистая пора. Мы остановились в Силе, в гостинице «Крона», в которой зеркала, стеклянные двери, люстры создавали впечатление ледяного дворца на вершине сказочного холма. Я перестал вычитывать старую рукопись и принялся за новую, желая сочинить еще одну книгу. Дело пошло на лад.
Я вновь смог смотреть на Луи без страдания и наслаждаться красотой Анны.
Именно Анна предложила мне съездить на три недели в Силь. Впрочем, она не настаивала. Мы уложили наш скромный багаж и взобрались на гору. При гостинице был большой сад, где росли лиственницы и сосны. Голубой небесный свет отражался на снегу, и воздух принимал мое тело.
Мы мало ели, много гуляли по парку, возвращаясь с прогулок с горящими лицами и тяжелым дыханием. Мы, Анна и я, закрывались в нашей комнате, пока Луи принимал ванну. Потом я спускался работать в гостиную, а Анна занималась мальчиком. Дни заканчивались бесхитростно и красиво. Я оставлял рукопись и приходил в зал, где метрдотель незадолго до моего прихода зажигал лампы; их свет отражался в больших стеклянных дверях с золочеными косяками, я смотрел, как последний луч солнца краснеет на вершине горной гряды, на которую уже наползала тень.
Понемногу салон наполнялся людьми. В большинстве своем они были такими же молчаливыми, как и мы, с отсутствующими лицами, они входили совсем тихо. Я расценивал их появление, как признак хорошего тона. Я садился за маленький игорный стол. В это время наверху, в тридцатом номере, Анна и Луи, должно быть, спали друг с другом; потом они спускались к обеду. Я заказывал фруктовое мороженое и медленно лизал его, вспоминая тот стих, который часто цитировал проповедник перед едой: «Слова твои сладки, как мед!» И я с удовольствием наблюдал пожилую пару за соседним столиком – он, свежевыбритый (должно быть, только встал), макал бисквиты в чай; она, может быть, старше, чем он, подносила к губам стакан черри и после каждого глотка долго выдыхала алкогольный жар, прикрывая глаза. Время от времени женщина поднималась и оглядывала себя в одно из многочисленных зеркал, поправляла прическу, подводила губы, проводила пальцем по бровям и, вздыхая, возвращалась за столик. Эти маленькие хитрости не прекращались. Оба молчали. У них был усталый и ясный вид, а мне невероятно нравилось смотреть, как счастливы эти люди, я воспринимал их счастье, как милость, которую мне не суждено было получить. Я находился рядом с тайной, с желанием, с наполненностью… Старик и его жена очаровали меня. Редкие слова, которыми они обменивались, произносились ими мягко и едва удостаивались ответа; иногда женщина вытаскивала из портсигара очередную сигарету, которую мужчина прикуривал трясущейся рукой. И все. Однажды их чета расположилась рядом с другой парой за столиком для игры в бридж, и в течение часа я наблюдал за их молчаливой игрой: они молчали, медленно перекидываясь картами, тасуя их, заставляя скользить по квадратной поверхности стола, протягивали друг другу свои отполированные, словно выточенные из слоновой кости, унизанные кольцами руки (у мужчины тоже были кольца), выделявшиеся поверх кружевных манжет и твидовых рукавов; дневной свет заливал просторную комнату, в которой метрдотель, повинуясь четкому правилу, в одно и то же время зажигал лампы с изогнутыми ножками.
Наблюдать за игрой… Быть чужим, приближаться, садиться в кресло на расстоянии нескольких шагов от играющих: мое воображение подсказывало мне, что между мной и этой парой всегда будет сохраняться определенная дистанция. Я смотрел на их руки, почти прозрачные в последних лучах солнца, вежливо перекидывавшие друг другу карты. Они и я. Когда другие дети играли в саду, я уходил к решетке и смотрел на девочек, купавшихся в тазах с водой, или на сухие листья и маленькие лепестки, падавшие с деревьев; подростки шумели, возились, и мои родители уводили меня в молитвенный зал. Этот уход. Я пытался представить других ребят на своем месте, их, смеющихся, дерущихся друг с другом, как позже я смотрел на тех, кто закапывал или сжигал своих мертвецов, на тех, кто желал, тех, кто занимался любовью за стеной или за окном случайного отеля… В моменты подобных воспоминаний или зрелищ я часто думал о Клер Муари. Первый раз я подумал о ней в день нашего прибытия: я сидел в кресле в гостиной, я смотрел на горную цепь, и солнце над горами забавным образом напомнило мне цвет ее волос. Тот же цвет. Синева неба, рыжие вершины… Она была любима. Она знала это. Ее рыжие волосы, зеленый взгляд, ее слова, ее слюна и ее плоть навсегда остались в сердце и в теле Луи.
В салон спустилась Анна, потом Луи. Я посмотрел на них, листая страницы журнала, изучая золотую книгу отеля. Оба еще были полны своей любовью, уверенные в том, что их тайну никто не знает. Зеркала отражали желтые лучи. Оконные рамы горели.
Изучать чужую любовь… Один мой друг, врач, говорил, что вид смерти вызывает в человеке странную дрожь подобную той, что испытывает вуайерист. Я слушал его (он рассказывал о том, как долгое время работал в раковых отделениях больниц), меня впечатляла сила его рассказов. Воспоминания о пережитых зрелищах заставляли дрожать его голос. Анна и Луи сгорали в своей игре, и мой собственный голос задрожал, когда я попытался сказать им несколько обычных фраз. Метрдотель развел огонь в камине. Мы стали обедать. Я наблюдал отблески пламени на лицах и руках моих близких, представляя, какое наказание они испытают потом. По завершении обеда я испытывал сильнейшее нетерпение, стремясь уединиться с Анной, но скрывал свои чувства, прятал их внутрь, разглядывая наших соседей, чьи одежды, драгоценности, взаимопонимание казались мне забавным сновидением.
За ближайшим к нам столиком сидел мальчик и рядом с ним его семья; я заметил этого мальчика потому, что у него было плоскостопие. Я узнал, что его зовут Давид Стерн. Ему было почти столько же лет, сколько Луи. Метрдотель объяснил мне с загадочным видом, что семья Стернов происходит из крупного рода цюрихских банкиров, и что они бежали из Польши во время войны, спасаясь от преследований нацистов.
Я видел, как Давид Стерн медленно идет к своему месту, тяжело поднимая свои огромные ноги – специальная обувь делала ступни мальчика огромными; тройные подошвы черных ботинок блестели на ковре комнаты. Родители постоянно сопровождали мальчика, который наклонял голову и рассматривал уже сидевших в гостиной постояльцев с каким-то болезненным чувством.
Давид Стерн был красив: большие черные, горящие глаза, подвижное лицо, щеки, уже синевшие благодаря едва пробивавшейся щетине. Его строгий костюм выделялся на фоне спортивной одежды остальных людей. С самого первого вечера я отметил, что Луи разглядывает Давида Стерна с ужасом: его вхождение в гостиную, жуткая обувь, блестевшая на ноге… Стерны ни на мгновение не оставляли мальчика без присмотра. Даже в парке, где он гулял, они следовали за ним, окружая с обеих сторон, методично, не спеша, и их постоянное преследование должно было еще больше заставлять мальчика страдать. Луи наблюдал за ним, когда тот шел под кронами высоких сосен. Выпрямленная голова, резкий взгляд; ребенок тяжело двигался по аллее, окруженный своими телохранителями. Он входил на веранду, садился, вытягивал перед собой больную ногу, а его родители располагались в креслах по обеим сторонам от него.
Каждый вечер в течение трех недель, проведенных нами в Силе, мы снова и снова замечали пленника и его сопровождающих; в один и тот же час они выходили на прогулку и потом возвращались на веранду. Чем они занимались весь день? Может быть, сидели, запершись в номере? Они появлялись только в четыре часа, двигаясь механически, торжественно, и я видел, что Луи сравнивал свой возраст с возрастом мальчика, сопоставлял свою собственную свободу с его вечным заключением и разнообразие своего мира с тем ограниченным миром, в котором жил Давид.
Ни разу за все три недели они не обменялись ни единым словом. Но какие взгляды бросали они друг на друга! Я чувствовал, как зол подросток. Он с ненавистью смотрел на своих телохранителей. Он не переносил их. Часто я замечал, что Луи боится. Боится оказаться на месте Давида? Или ему стыдно за то, что он так счастлив, что у него столько сил, столько свободы? Они были одного возраста, Луи и этот мальчик; сидевшая рядом Анна была нежной с Луи, а Давид, выпрямившись, глотая суп, неотрывно смотрел на нас. Он понял, что мы собой представляем. Он знал о нас все, это было очевидно. Стекла и зеркала… Как же он мог не заметить изящество Луи, желание Анны, мое беспокойное и сжигающее удовольствие? Его отец и мать сидели по бокам и молчали, он разглядывал наше счастье неподвижным взором.
Однажды вечером, когда мы по своему обыкновению обедали, я вдруг вспомнил о жестокой смерти маленького олененка, попавшего под колеса нашего автомобиля. Стерны заказали себе молодую козочку; они едва успели приступить к первому блюду, как метрдотель уже принес жаркое, и я был взбешен тем, что животное должно было умереть, чтобы доставить кому-то удовольствие, оказаться залитым соусом, нашпигованным фруктами, дольками ананаса, чтобы попасть на стол к презренным банкирам. Давид Стерн понаблюдать мой гнев и улыбнулся, довольный тем, что их поступок взбесил меня. Я уверен, что он ел только для того, чтобы увидеть очередной приступ моей ярости. У него был торжествующий вид, когда он поднимался из-за стола, дабы отправиться обратно в свою тюрьму.
И в моем, и в его случае желание было где-то рядом… Да, чем больше я размышлял, тем больше понимал, что похож на него, что нас связывает странная связь, особенно загадочная ввиду свободы отношений Анны и Луи. Одиночество и отчужденность…
Я спустился в комнату для бильярда, позволив Анне и Луи заканчивать ужин вдвоем, я посмотрел на играющих стариков, загонявших шары в лузы точными жестами. Никакого шума от попадания шара в лузу не происходило, и время от времени, довольный точным ударом, один из игроков вдруг ронял кроткий смех. Красивые тени лежали на зеленом сукне, жесты стариков были медленными: намазать кий мелом, нагнуться, посмотреть на стол, прицелиться, ударить по шару, направить его в борт, чтобы он возвратился, задел другой шар с сухим стуком. Я размышлял над тем, какое удовольствие получают эти старики, концентрируясь, размышляя над следующим движением. Удовольствие. А бешеные лисы тем временем вопили, сплетались в объятиях. Тела разрушались. Сочился гной. В глазах отпечатывался ужас. Мне самому было плохо. Я чувствовал на себе этот гной и эти язвы. Я разрушался. Они, играющие, счастливчики, они летали, как птицы Брака, испытывая удовольствие от собственной строгости, вкладываемой в игру. Мне было плохо. Кто же избавит меня навсегда от этих знаков на моем теле, этой грязи?
К концу дня 20 января (я с грустью заметил, что Стерны выносят свой багаж в холл гостиницы) я вернулся в большой салон, и тут появился Давид Стерн; в первый раз он был один, тяжелый, неподвижно смотревший на меня, словно пытавшийся внушить, насколько не нужен ему тот предмет, который дьявол насадил ему на ногу.
Почему я вдруг сравнил его со старым Дедом Морозом? Давид Стерн был похож на одного из актеров, чей образ вдруг всплыл в моей памяти, повинуясь этому настойчивому и болезненному взгляду. Этот актер был маленьким еврейским мальчиком, умершим вскоре после нашей встречи; он захотел сыграть роль Иосифа в школьной постановке; мне было тогда семь лет, и его мать принесла ему костюм, сшитый из мешковины; потом глаза мальчика долго преследовали меня, пока я путешествовал с родителями. Праздник был организован в одном из немногочисленных школьных классов, где я проучился несколько месяцев; мой отец в ту зиму замещал в горах заболевшего пастора. Знал ли я, что этот мальчик скоро умрет? Конечно, нет. Но жалость к нему в долгие годы жила во мне, и в тот вечер, глядя на Давида Стерна, я поймал его взгляд, похожий на взгляд маленького еврейского мальчика; он был необычным – взгляд пятидесятилетнего человека:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Часть четвертая
I
В январе случился счастливый прорыв: мы отправились на каникулы в Энгадин. Была живая и чистая пора. Мы остановились в Силе, в гостинице «Крона», в которой зеркала, стеклянные двери, люстры создавали впечатление ледяного дворца на вершине сказочного холма. Я перестал вычитывать старую рукопись и принялся за новую, желая сочинить еще одну книгу. Дело пошло на лад.
Я вновь смог смотреть на Луи без страдания и наслаждаться красотой Анны.
Именно Анна предложила мне съездить на три недели в Силь. Впрочем, она не настаивала. Мы уложили наш скромный багаж и взобрались на гору. При гостинице был большой сад, где росли лиственницы и сосны. Голубой небесный свет отражался на снегу, и воздух принимал мое тело.
Мы мало ели, много гуляли по парку, возвращаясь с прогулок с горящими лицами и тяжелым дыханием. Мы, Анна и я, закрывались в нашей комнате, пока Луи принимал ванну. Потом я спускался работать в гостиную, а Анна занималась мальчиком. Дни заканчивались бесхитростно и красиво. Я оставлял рукопись и приходил в зал, где метрдотель незадолго до моего прихода зажигал лампы; их свет отражался в больших стеклянных дверях с золочеными косяками, я смотрел, как последний луч солнца краснеет на вершине горной гряды, на которую уже наползала тень.
Понемногу салон наполнялся людьми. В большинстве своем они были такими же молчаливыми, как и мы, с отсутствующими лицами, они входили совсем тихо. Я расценивал их появление, как признак хорошего тона. Я садился за маленький игорный стол. В это время наверху, в тридцатом номере, Анна и Луи, должно быть, спали друг с другом; потом они спускались к обеду. Я заказывал фруктовое мороженое и медленно лизал его, вспоминая тот стих, который часто цитировал проповедник перед едой: «Слова твои сладки, как мед!» И я с удовольствием наблюдал пожилую пару за соседним столиком – он, свежевыбритый (должно быть, только встал), макал бисквиты в чай; она, может быть, старше, чем он, подносила к губам стакан черри и после каждого глотка долго выдыхала алкогольный жар, прикрывая глаза. Время от времени женщина поднималась и оглядывала себя в одно из многочисленных зеркал, поправляла прическу, подводила губы, проводила пальцем по бровям и, вздыхая, возвращалась за столик. Эти маленькие хитрости не прекращались. Оба молчали. У них был усталый и ясный вид, а мне невероятно нравилось смотреть, как счастливы эти люди, я воспринимал их счастье, как милость, которую мне не суждено было получить. Я находился рядом с тайной, с желанием, с наполненностью… Старик и его жена очаровали меня. Редкие слова, которыми они обменивались, произносились ими мягко и едва удостаивались ответа; иногда женщина вытаскивала из портсигара очередную сигарету, которую мужчина прикуривал трясущейся рукой. И все. Однажды их чета расположилась рядом с другой парой за столиком для игры в бридж, и в течение часа я наблюдал за их молчаливой игрой: они молчали, медленно перекидываясь картами, тасуя их, заставляя скользить по квадратной поверхности стола, протягивали друг другу свои отполированные, словно выточенные из слоновой кости, унизанные кольцами руки (у мужчины тоже были кольца), выделявшиеся поверх кружевных манжет и твидовых рукавов; дневной свет заливал просторную комнату, в которой метрдотель, повинуясь четкому правилу, в одно и то же время зажигал лампы с изогнутыми ножками.
Наблюдать за игрой… Быть чужим, приближаться, садиться в кресло на расстоянии нескольких шагов от играющих: мое воображение подсказывало мне, что между мной и этой парой всегда будет сохраняться определенная дистанция. Я смотрел на их руки, почти прозрачные в последних лучах солнца, вежливо перекидывавшие друг другу карты. Они и я. Когда другие дети играли в саду, я уходил к решетке и смотрел на девочек, купавшихся в тазах с водой, или на сухие листья и маленькие лепестки, падавшие с деревьев; подростки шумели, возились, и мои родители уводили меня в молитвенный зал. Этот уход. Я пытался представить других ребят на своем месте, их, смеющихся, дерущихся друг с другом, как позже я смотрел на тех, кто закапывал или сжигал своих мертвецов, на тех, кто желал, тех, кто занимался любовью за стеной или за окном случайного отеля… В моменты подобных воспоминаний или зрелищ я часто думал о Клер Муари. Первый раз я подумал о ней в день нашего прибытия: я сидел в кресле в гостиной, я смотрел на горную цепь, и солнце над горами забавным образом напомнило мне цвет ее волос. Тот же цвет. Синева неба, рыжие вершины… Она была любима. Она знала это. Ее рыжие волосы, зеленый взгляд, ее слова, ее слюна и ее плоть навсегда остались в сердце и в теле Луи.
В салон спустилась Анна, потом Луи. Я посмотрел на них, листая страницы журнала, изучая золотую книгу отеля. Оба еще были полны своей любовью, уверенные в том, что их тайну никто не знает. Зеркала отражали желтые лучи. Оконные рамы горели.
Изучать чужую любовь… Один мой друг, врач, говорил, что вид смерти вызывает в человеке странную дрожь подобную той, что испытывает вуайерист. Я слушал его (он рассказывал о том, как долгое время работал в раковых отделениях больниц), меня впечатляла сила его рассказов. Воспоминания о пережитых зрелищах заставляли дрожать его голос. Анна и Луи сгорали в своей игре, и мой собственный голос задрожал, когда я попытался сказать им несколько обычных фраз. Метрдотель развел огонь в камине. Мы стали обедать. Я наблюдал отблески пламени на лицах и руках моих близких, представляя, какое наказание они испытают потом. По завершении обеда я испытывал сильнейшее нетерпение, стремясь уединиться с Анной, но скрывал свои чувства, прятал их внутрь, разглядывая наших соседей, чьи одежды, драгоценности, взаимопонимание казались мне забавным сновидением.
За ближайшим к нам столиком сидел мальчик и рядом с ним его семья; я заметил этого мальчика потому, что у него было плоскостопие. Я узнал, что его зовут Давид Стерн. Ему было почти столько же лет, сколько Луи. Метрдотель объяснил мне с загадочным видом, что семья Стернов происходит из крупного рода цюрихских банкиров, и что они бежали из Польши во время войны, спасаясь от преследований нацистов.
Я видел, как Давид Стерн медленно идет к своему месту, тяжело поднимая свои огромные ноги – специальная обувь делала ступни мальчика огромными; тройные подошвы черных ботинок блестели на ковре комнаты. Родители постоянно сопровождали мальчика, который наклонял голову и рассматривал уже сидевших в гостиной постояльцев с каким-то болезненным чувством.
Давид Стерн был красив: большие черные, горящие глаза, подвижное лицо, щеки, уже синевшие благодаря едва пробивавшейся щетине. Его строгий костюм выделялся на фоне спортивной одежды остальных людей. С самого первого вечера я отметил, что Луи разглядывает Давида Стерна с ужасом: его вхождение в гостиную, жуткая обувь, блестевшая на ноге… Стерны ни на мгновение не оставляли мальчика без присмотра. Даже в парке, где он гулял, они следовали за ним, окружая с обеих сторон, методично, не спеша, и их постоянное преследование должно было еще больше заставлять мальчика страдать. Луи наблюдал за ним, когда тот шел под кронами высоких сосен. Выпрямленная голова, резкий взгляд; ребенок тяжело двигался по аллее, окруженный своими телохранителями. Он входил на веранду, садился, вытягивал перед собой больную ногу, а его родители располагались в креслах по обеим сторонам от него.
Каждый вечер в течение трех недель, проведенных нами в Силе, мы снова и снова замечали пленника и его сопровождающих; в один и тот же час они выходили на прогулку и потом возвращались на веранду. Чем они занимались весь день? Может быть, сидели, запершись в номере? Они появлялись только в четыре часа, двигаясь механически, торжественно, и я видел, что Луи сравнивал свой возраст с возрастом мальчика, сопоставлял свою собственную свободу с его вечным заключением и разнообразие своего мира с тем ограниченным миром, в котором жил Давид.
Ни разу за все три недели они не обменялись ни единым словом. Но какие взгляды бросали они друг на друга! Я чувствовал, как зол подросток. Он с ненавистью смотрел на своих телохранителей. Он не переносил их. Часто я замечал, что Луи боится. Боится оказаться на месте Давида? Или ему стыдно за то, что он так счастлив, что у него столько сил, столько свободы? Они были одного возраста, Луи и этот мальчик; сидевшая рядом Анна была нежной с Луи, а Давид, выпрямившись, глотая суп, неотрывно смотрел на нас. Он понял, что мы собой представляем. Он знал о нас все, это было очевидно. Стекла и зеркала… Как же он мог не заметить изящество Луи, желание Анны, мое беспокойное и сжигающее удовольствие? Его отец и мать сидели по бокам и молчали, он разглядывал наше счастье неподвижным взором.
Однажды вечером, когда мы по своему обыкновению обедали, я вдруг вспомнил о жестокой смерти маленького олененка, попавшего под колеса нашего автомобиля. Стерны заказали себе молодую козочку; они едва успели приступить к первому блюду, как метрдотель уже принес жаркое, и я был взбешен тем, что животное должно было умереть, чтобы доставить кому-то удовольствие, оказаться залитым соусом, нашпигованным фруктами, дольками ананаса, чтобы попасть на стол к презренным банкирам. Давид Стерн понаблюдать мой гнев и улыбнулся, довольный тем, что их поступок взбесил меня. Я уверен, что он ел только для того, чтобы увидеть очередной приступ моей ярости. У него был торжествующий вид, когда он поднимался из-за стола, дабы отправиться обратно в свою тюрьму.
И в моем, и в его случае желание было где-то рядом… Да, чем больше я размышлял, тем больше понимал, что похож на него, что нас связывает странная связь, особенно загадочная ввиду свободы отношений Анны и Луи. Одиночество и отчужденность…
Я спустился в комнату для бильярда, позволив Анне и Луи заканчивать ужин вдвоем, я посмотрел на играющих стариков, загонявших шары в лузы точными жестами. Никакого шума от попадания шара в лузу не происходило, и время от времени, довольный точным ударом, один из игроков вдруг ронял кроткий смех. Красивые тени лежали на зеленом сукне, жесты стариков были медленными: намазать кий мелом, нагнуться, посмотреть на стол, прицелиться, ударить по шару, направить его в борт, чтобы он возвратился, задел другой шар с сухим стуком. Я размышлял над тем, какое удовольствие получают эти старики, концентрируясь, размышляя над следующим движением. Удовольствие. А бешеные лисы тем временем вопили, сплетались в объятиях. Тела разрушались. Сочился гной. В глазах отпечатывался ужас. Мне самому было плохо. Я чувствовал на себе этот гной и эти язвы. Я разрушался. Они, играющие, счастливчики, они летали, как птицы Брака, испытывая удовольствие от собственной строгости, вкладываемой в игру. Мне было плохо. Кто же избавит меня навсегда от этих знаков на моем теле, этой грязи?
К концу дня 20 января (я с грустью заметил, что Стерны выносят свой багаж в холл гостиницы) я вернулся в большой салон, и тут появился Давид Стерн; в первый раз он был один, тяжелый, неподвижно смотревший на меня, словно пытавшийся внушить, насколько не нужен ему тот предмет, который дьявол насадил ему на ногу.
Почему я вдруг сравнил его со старым Дедом Морозом? Давид Стерн был похож на одного из актеров, чей образ вдруг всплыл в моей памяти, повинуясь этому настойчивому и болезненному взгляду. Этот актер был маленьким еврейским мальчиком, умершим вскоре после нашей встречи; он захотел сыграть роль Иосифа в школьной постановке; мне было тогда семь лет, и его мать принесла ему костюм, сшитый из мешковины; потом глаза мальчика долго преследовали меня, пока я путешествовал с родителями. Праздник был организован в одном из немногочисленных школьных классов, где я проучился несколько месяцев; мой отец в ту зиму замещал в горах заболевшего пастора. Знал ли я, что этот мальчик скоро умрет? Конечно, нет. Но жалость к нему в долгие годы жила во мне, и в тот вечер, глядя на Давида Стерна, я поймал его взгляд, похожий на взгляд маленького еврейского мальчика; он был необычным – взгляд пятидесятилетнего человека:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21