https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/bolshih_razmerov/
Так я играл. Я еще долгое время говорил, и, если бы не девушка-органист, взявшая на своем инструменте аккорд, я бы не сообразил, что моя проповедь должна закончиться, дабы выглядеть соответствующей случаю. А я ведь прекрасно знал, что эти церемонии расписаны по часам. Благо, достаточно побывал на них. Но тут старая ворона сделала мне знак. А эта органистка совсем не была простофилей! Она знала всех служивших в часовне пасторов. Она расценила мое красноречие только как повод устроить скандал с погруженной в траур семьей. И попыталась помешать. Едва прозвучало приглашение присутствовать на поминальной трапезе в ближайшем кафе – друзья усопшего уже разбились на группы, и родственники направились по направлению к бистро, а я радовался только что прожитым мгновениям, – как неожиданно два господина в штатском, схватив меня за воротник, предъявили удостоверения инспекторов судебной полиции и потащили меня к своей машине. Она позвонила-таки им, эта органистка, привыкшая к покойникам! В течение всего последовавшего затем допроса я благословлял ее. Потом я заплатил штраф, и меня освободили. Почему она донесла на меня? Может быть, испугалась, что мое красноречие не пройдет бесследно? Скорее всего она поняла, каким уникальным человеком я был, и призвала всю армию Зла, чтобы сразиться со мной.
Но сам допрос заинтриговал меня. Почему меня все же приняли за пастора? Что такого было в моем лице, в моей осанке – борода, очки в золотой оправе, слащавость, которую я умею придать своей внешности в нужный момент? – что все собравшиеся приняли меня за служителя Господа? Особенно меня интересовало то, на какого из служителей Кальвина я был тогда похож, на кого из ранее виденных и услышанных в его Церкви? Я уверен, что за это он много позже подверг меня моим земным испытаниям. Заставил меня встать на отведенное мне место так, как однажды я стал на отведенное ему; но все-таки окончательное место нашего пребывания определит Верховный Судья. На Своем Суде. И покарает меня со всей строгостью за все, что я совершил!
IX
Я изменился. Я стал замечать, что жестокие мысли преследуют меня теперь по вечерам, а утром я просыпался с таким ощущением, будто плохо спал всю ночь. В деревенском кафе я увидел женщину, которая ела, как обезьяна, поднося свою скрюченную руку к нижней губе, поднимая куски скудной пищи – сырные и хлебные корки – к своему рту; на кармане ее рубашки были вышиты такие же цветы, как на тех, что носила моя мать; видимо, женщина боялась, что у нее украдут последний кусок, она озиралась своими круглыми глазами, пытаясь определить возможного агрессора, быстро опускала руку в карман, вытаскивала из грязной дыры очередную корку и торопливо отправляла ее между зубов. Что за зрелище!
Я вспомнил зверинец, в котором мы с Полой Зосс смеялись, глядя, как шимпанзе поедает хлеб. Украдкой. Словно бедняки. Так же, как ела эта старая женщина из Сорселя. Или так же, как пил тот несчастный из кафе «Весомость».
В другой раз (но в тот же период) мы задавили автомобилем маленького олененка, и я проплакал до ужина.
Однажды в воскресный день на равнине Святой Катерины в лобовое стекло машины врезалась ворона; в зеркало заднего вида я увидел, как она проделала зигзаг, а потом упала на дорогу, несколько раз подпрыгнула, и автомобиль, следовавший в пятидесяти метрах позади нас, раздавил ее. Еще один дурной знак.
Я вновь стал бродить по кладбищам. Гюстав Р. умер 10 ноября 1976 г. В начале месяца, стоя над его могилой, я написал короткое стихотворение, по-своему посвятив его этой дате. Привожу его здесь, чтобы показать, что не совсем бездельничал в это мрачное время:
Кто ты? Кто ты, решившийся прийти на мою могилу?
Сказала тень Гюстава Р.
Разве ты не знаешь, что здесь покоятся
Останки того, что было мной,
Не привыкшие к твоим визитам?
Ты слишком шумишь, друг, слишком шаркаешь ногами.
Ты чихаешь, греясь под солнцем живых.
Бедный друг, ты лишь временно на Земле.
А я уже год не вижу света,
В своей постели уста затворив.
Однако хорошее настроение, вызванное моими собственными ощущениями от написания этого поэтического отрывка, было испорчено издателем, сообщившим в письме, что отказывается печатать рукопись романа, который я незадолго перед тем ему отправил, поскольку издательский совет решил, что он сочинен поспешно и чересчур короток. Это решение – впрочем, я уже успел договориться о публикации книги в другом издательстве, которое давно подкатывалось ко мне, – вернуло меня на землю и взбесило одновременно. Конечно, я написал сумбурное произведение, но я испытывал тогда прилив воодушевления, которому верил вплоть до момента получения отказа, ставшего заключительным звеном в опасной череде последних недель. (Я подумал даже, что необходимо порвать дружеские отношения с издателем, в течение нескольких дней я воображал, как именно это сделаю, какой абсурдный ответ ему дам; но, к счастью, вовремя успел порвать конверт.)
Я замкнулся. Сомневаясь, я перестал пить снадобья и начал вновь вкушать алкоголь.
Приходя в какое-нибудь кафе, я долго размышлял, чего больше хочу: быть зарытым в землю или сожженным, а потом заказывал себе киршвассер или кальвадос. Я представлял себя обращающимся в пепел, потом положенным в урну служащим в каскетке административно-общественной службы, или закапываемым под деревом в лесу пьяницей садовником, которому Анна вручает затем две или три двадцатифранковые купюры. Или я лежал на дне своей ямы, разлагался, тело превращалось в бесформенные куски поверх костей. Что будет с Анной? – задавал я себе вопрос. А как же Луи? У Анны роскошное тело. Луи – худой и мускулистый… Наконец я подумал о телах моих святых родителей, которые уже давно закончили гнить, лежа рядом, в своей могиле на маленьком кладбище в горах, под сосной, где они просили похоронить себя… Если думать о похоронах с этой точки зрения – уверен, любой выкидыш счастливее их!
Что за раздумья о смерти! Глупое воображение, мысли о самом худшем, самом страшном, и в то же время вкус киршвассера, ласкавшего мое смертное горло! К закату солнца я, малоподвижный, отяжелевший, посасывал с ложечки мороженое, конструкция которого была сложнее, чем архитектура современного школьного здания; я разглядывал дам, кривлявшихся за соседними столиками, на которых стояли чашки чая и лежали лимонные пирожные гостиницы «Мир». Беззубая болтовня, повязки, вуали и перья! Итак, я ощупывал их взглядом, облизывая свое ванильное или малиновое мороженое. Блокноты, дневники и полное удовлетворение! Через два часа я отправлялся бродить. Блуждания носили мертвенный оттенок. Катафалк, телега с дохлой птицей, церемонии, груды костей, общие могилы, проповеди… Я постоянно носил собой, как знак memento mori помни о смерти (лат.).
карту палермских катакомб. Выпивая или закусывая, я клал перед собой репродукцию картины Дюрера «Меланхолия», на которой длинная рука святого покоится на черепе. Я съездил в Базель, чтобы еще раз посмотреть «Пляски смерти» Гольбейна. Мертвые, резвящиеся статисты касались моих висков, тянули меня за ноги и член. Засыпая, я представлял, как занимаюсь любовью с Клер Муари, и просыпался очарованный, пребывая в отчаянии от презрения по отношению к самому себе.
Мое мрачное настроение действовало на Анну. Она старела. Я видел, что ее лицо покрывается морщинками, у нее появлялись седые волосы, которых я не замечал раньше. Ее красивое лицо становилось жестким. Бородавка, одна из так не любимых мною, выскочила на ее левом виске, и она истерично, но абсолютно напрасно пыталась скрывать это, зачесывая на виски свои короткие волосы. Она старела. Все было, как надо. Она старела и становилась еще прекраснее. Дурная история. Вопрос терпения. Подожди, душа моя! Она сломалась внутренне. Она стала сутулиться. В пятьдесят лет в любом случае у нее должен был наступить климакс и начаться половые проблемы, наказание все равно не оставит ее. Дело нескольких коротких лет. Потом появится артрит или глисты, вот увидите и – ах, ах! – все встанет на свои места. Чудеса и их видимость! Будь же приговорена за свою красоту. Моя жена, моя милая, кровь моя, ты поплатишься за свою доверчивость. Избежать этого? Вилять перед ковчегом, чтобы ухватить частичку славы? Насмешка. Все пройдет, Анна, ты это знаешь, все обратится в прах. Опускающий механизм. Опускайте мертвое тело. Я видел мусорные ящики, стоявшие вдоль сельских дорог, большие алюминиевые коробки, на которых дрались сороки и вороны, словно спорили за куски разлагающихся, гниющих тел. Все пройдет, и наступит твоя очередь. Ведь есть же правосудие, Анна, услышь меня. Бородавки, сохнущие суставы, выпадающие зубы – все это знак, голубка моя, это звоночек, возвещающий начало спектакля. Подожди немного! Думаешь, я преувеличиваю? Думаешь, провал публикации моей книги заставляет меня говорить так? Нет ничего более забавного. Я трясу бородой перед своим стаканом и вижу, как разлагается твоя плоть. Красивые серые глаза, загорелая кожа, влажные половые губы – все это обретет покой под сенью хосписа или на катафалке!
Мой юмор становился жестоким. Я испытывал внезапные приступы гневя, начинал смеяться, рвал свои рукописи и заметки. Часто, идя по улице, я принимался жестикулировать, будто старый идиот: дети, взрослые оборачивались в мою сторону или толкали локтями. Я разговаривал сам с собой за столиком кафе, вдруг замечая направленные на меня угрюмые взгляды моих соседей. Анна теперь с трудом выносила меня, правда, не говорила ни слова, однако какое-то отчуждение возникло между нами, и я не попытался ни разу вновь приблизиться к ней; в тех редких случаях, когда она снисходила до моих желаний, она казалась слишком нетерпеливой, пытающейся опять очутиться в своей тарелке.
Один лишь Луи выглядел бесчувственным, и его безразличие задевало и угнетало меня. Впрочем, он снова стал исчезать, и однажды мне показалось, что на небольшом расстоянии от нашего нового жилища я увидел Ива Манюэля, закрывшегося глупой газетенкой в тот момент, когда я проезжал мимо на машине; я больше не сомневался в том, что Луи опять обманывает нас.
Я испытал прилив ненависти и страдания. Я ненавидел жену за то, что она стареет, но в то же время и радовался этому. Луи спал с Клер Муари. Мне приходилось напрягаться, чтобы представить себя вместе с ней. Слабый выигрыш. Или крупный куш? (Все-таки я оказывался на месте пастора, я целовал чужую жену, пусть даже во сне.) Что касается Луи… Красота мальчика уязвляла меня. С недавних пор все у него стало получаться. В учебе, в занятиях спортом он торжествовал; я видел, как жадно Анна разглядывает его, она сопровождала его в ванную, клала его вечерами с собой в постель, нежно целовала его прежде, чем он засыпал. Однажды вечером я раньше обычного вернулся с прогулки в кафе, расположенном в нижнем городе, и застал полуголую Анну баюкающей мальчика у себя на коленях.
Я в ярости хлопнул дверью: их игры меня достали. Нежность, которую я испытывал по отношению к Луи всю осень, неожиданно пришла мне на память и, словно кусок отвратительной пищи, застряла у меня в горле. Они оба смеялись надо мной. Анна даже призналась, что они несколько раз занимались любовью в то время, и что внешнее спокойствие, которые мы испытывали с момента поселения в Совабелене, было вызвано тем, что она занималась любовью с мальчиком. Одновременно она влюбилась в одного из школьных товарищей Луи, которому было обещано, что она переспит с ним при первой возможности.
– А Ив Манюэль? – спросил я самым глупым образом.
– Он виделся с ним два или три раза. Что тебе до этого? Он возвращается от него опустошенным…
Я попытался снова взяться за работу. Мне вернули рукопись, на которой красовались пометки издателя, и я был шокирован этикеткой, прилепленной к серой упаковке. Я много раз получал свои тексты в такой же упаковке, так же заботливо перевязанные Эрнестом, милым старым Эрнестом, знавшим Жироду, Мориака, Морана и Мальро; я изучил всю последовательность его движений, знал то, как он давал указания курьеру, как упаковывал и перевязывал мои рукописи. Но им, Мориаку и Мальро, он не возвращал рукописи. Только я, глупец, получил свою обратно. Я, который не желал переделывать текст, отчетливо видя все, что не понравится моим друзьям. Я скомкал упаковочную бумагу, в которую был завернут мой роман. Я люблю упаковочную бумагу. Дорогая, мягкая, теплая, как одеяло, эта бумага является признаком достатка; ее насыщенный цвет – цвет дерева, зерна, бересты, никогда ни с чем не спутаешь. Когда в перерывах между написанием романов я сочинил несколько стихотворений, я попросил издателя сброшюровать их и упаковать, чтобы почувствовать себя солидным, строгим и довольным человеком. Упаковочная бумага – это стиль, тип мировоззрения. Существуют люди упаковочной бумаги, люди шелковой бумаги, люди глянцевой бумаги. Я вспоминаю молодого врача из Мазьера, которому пришлось осматривать людей, погибших во время скачек; он нервно теребил свой хлыст, поправлял под мышкой теннисную ракетку и, комично смотревшийся в своих белых теннисных брюках, вертел на пальце ключи от машины. Упаковочная бумага – подобной противоположность подобной карикатуре. Однажды в Новый год, когда витрины больших магазинов наполнены ужасающими вещами – я помню, в тот год, в год эпидемии бешенства, там стояли страшные маленькие лисички, а в витрине Технического магазина печально играла скрипка и посреди игрушечных елочек, в своих домиках сидели желтоволосые куклы, – а я гладил и ласкал лист упаковочной бумаги, пытаясь обрести в соприкосновении с ней силы, как Антей, припавший к земле. Смирение, преданность – со мной этот трюк больше не проходил. Время закончилось в холода. Снега не было. Я задыхался. Берега озера Леман, даже с высоты холмов, возвышающихся над равниной, были по-зимнему усталыми – подобное зрелище убивает любое желание сопротивляться меланхолии. Писатели, журналисты, политики довели озеро до подобного омерзения!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
Но сам допрос заинтриговал меня. Почему меня все же приняли за пастора? Что такого было в моем лице, в моей осанке – борода, очки в золотой оправе, слащавость, которую я умею придать своей внешности в нужный момент? – что все собравшиеся приняли меня за служителя Господа? Особенно меня интересовало то, на какого из служителей Кальвина я был тогда похож, на кого из ранее виденных и услышанных в его Церкви? Я уверен, что за это он много позже подверг меня моим земным испытаниям. Заставил меня встать на отведенное мне место так, как однажды я стал на отведенное ему; но все-таки окончательное место нашего пребывания определит Верховный Судья. На Своем Суде. И покарает меня со всей строгостью за все, что я совершил!
IX
Я изменился. Я стал замечать, что жестокие мысли преследуют меня теперь по вечерам, а утром я просыпался с таким ощущением, будто плохо спал всю ночь. В деревенском кафе я увидел женщину, которая ела, как обезьяна, поднося свою скрюченную руку к нижней губе, поднимая куски скудной пищи – сырные и хлебные корки – к своему рту; на кармане ее рубашки были вышиты такие же цветы, как на тех, что носила моя мать; видимо, женщина боялась, что у нее украдут последний кусок, она озиралась своими круглыми глазами, пытаясь определить возможного агрессора, быстро опускала руку в карман, вытаскивала из грязной дыры очередную корку и торопливо отправляла ее между зубов. Что за зрелище!
Я вспомнил зверинец, в котором мы с Полой Зосс смеялись, глядя, как шимпанзе поедает хлеб. Украдкой. Словно бедняки. Так же, как ела эта старая женщина из Сорселя. Или так же, как пил тот несчастный из кафе «Весомость».
В другой раз (но в тот же период) мы задавили автомобилем маленького олененка, и я проплакал до ужина.
Однажды в воскресный день на равнине Святой Катерины в лобовое стекло машины врезалась ворона; в зеркало заднего вида я увидел, как она проделала зигзаг, а потом упала на дорогу, несколько раз подпрыгнула, и автомобиль, следовавший в пятидесяти метрах позади нас, раздавил ее. Еще один дурной знак.
Я вновь стал бродить по кладбищам. Гюстав Р. умер 10 ноября 1976 г. В начале месяца, стоя над его могилой, я написал короткое стихотворение, по-своему посвятив его этой дате. Привожу его здесь, чтобы показать, что не совсем бездельничал в это мрачное время:
Кто ты? Кто ты, решившийся прийти на мою могилу?
Сказала тень Гюстава Р.
Разве ты не знаешь, что здесь покоятся
Останки того, что было мной,
Не привыкшие к твоим визитам?
Ты слишком шумишь, друг, слишком шаркаешь ногами.
Ты чихаешь, греясь под солнцем живых.
Бедный друг, ты лишь временно на Земле.
А я уже год не вижу света,
В своей постели уста затворив.
Однако хорошее настроение, вызванное моими собственными ощущениями от написания этого поэтического отрывка, было испорчено издателем, сообщившим в письме, что отказывается печатать рукопись романа, который я незадолго перед тем ему отправил, поскольку издательский совет решил, что он сочинен поспешно и чересчур короток. Это решение – впрочем, я уже успел договориться о публикации книги в другом издательстве, которое давно подкатывалось ко мне, – вернуло меня на землю и взбесило одновременно. Конечно, я написал сумбурное произведение, но я испытывал тогда прилив воодушевления, которому верил вплоть до момента получения отказа, ставшего заключительным звеном в опасной череде последних недель. (Я подумал даже, что необходимо порвать дружеские отношения с издателем, в течение нескольких дней я воображал, как именно это сделаю, какой абсурдный ответ ему дам; но, к счастью, вовремя успел порвать конверт.)
Я замкнулся. Сомневаясь, я перестал пить снадобья и начал вновь вкушать алкоголь.
Приходя в какое-нибудь кафе, я долго размышлял, чего больше хочу: быть зарытым в землю или сожженным, а потом заказывал себе киршвассер или кальвадос. Я представлял себя обращающимся в пепел, потом положенным в урну служащим в каскетке административно-общественной службы, или закапываемым под деревом в лесу пьяницей садовником, которому Анна вручает затем две или три двадцатифранковые купюры. Или я лежал на дне своей ямы, разлагался, тело превращалось в бесформенные куски поверх костей. Что будет с Анной? – задавал я себе вопрос. А как же Луи? У Анны роскошное тело. Луи – худой и мускулистый… Наконец я подумал о телах моих святых родителей, которые уже давно закончили гнить, лежа рядом, в своей могиле на маленьком кладбище в горах, под сосной, где они просили похоронить себя… Если думать о похоронах с этой точки зрения – уверен, любой выкидыш счастливее их!
Что за раздумья о смерти! Глупое воображение, мысли о самом худшем, самом страшном, и в то же время вкус киршвассера, ласкавшего мое смертное горло! К закату солнца я, малоподвижный, отяжелевший, посасывал с ложечки мороженое, конструкция которого была сложнее, чем архитектура современного школьного здания; я разглядывал дам, кривлявшихся за соседними столиками, на которых стояли чашки чая и лежали лимонные пирожные гостиницы «Мир». Беззубая болтовня, повязки, вуали и перья! Итак, я ощупывал их взглядом, облизывая свое ванильное или малиновое мороженое. Блокноты, дневники и полное удовлетворение! Через два часа я отправлялся бродить. Блуждания носили мертвенный оттенок. Катафалк, телега с дохлой птицей, церемонии, груды костей, общие могилы, проповеди… Я постоянно носил собой, как знак memento mori помни о смерти (лат.).
карту палермских катакомб. Выпивая или закусывая, я клал перед собой репродукцию картины Дюрера «Меланхолия», на которой длинная рука святого покоится на черепе. Я съездил в Базель, чтобы еще раз посмотреть «Пляски смерти» Гольбейна. Мертвые, резвящиеся статисты касались моих висков, тянули меня за ноги и член. Засыпая, я представлял, как занимаюсь любовью с Клер Муари, и просыпался очарованный, пребывая в отчаянии от презрения по отношению к самому себе.
Мое мрачное настроение действовало на Анну. Она старела. Я видел, что ее лицо покрывается морщинками, у нее появлялись седые волосы, которых я не замечал раньше. Ее красивое лицо становилось жестким. Бородавка, одна из так не любимых мною, выскочила на ее левом виске, и она истерично, но абсолютно напрасно пыталась скрывать это, зачесывая на виски свои короткие волосы. Она старела. Все было, как надо. Она старела и становилась еще прекраснее. Дурная история. Вопрос терпения. Подожди, душа моя! Она сломалась внутренне. Она стала сутулиться. В пятьдесят лет в любом случае у нее должен был наступить климакс и начаться половые проблемы, наказание все равно не оставит ее. Дело нескольких коротких лет. Потом появится артрит или глисты, вот увидите и – ах, ах! – все встанет на свои места. Чудеса и их видимость! Будь же приговорена за свою красоту. Моя жена, моя милая, кровь моя, ты поплатишься за свою доверчивость. Избежать этого? Вилять перед ковчегом, чтобы ухватить частичку славы? Насмешка. Все пройдет, Анна, ты это знаешь, все обратится в прах. Опускающий механизм. Опускайте мертвое тело. Я видел мусорные ящики, стоявшие вдоль сельских дорог, большие алюминиевые коробки, на которых дрались сороки и вороны, словно спорили за куски разлагающихся, гниющих тел. Все пройдет, и наступит твоя очередь. Ведь есть же правосудие, Анна, услышь меня. Бородавки, сохнущие суставы, выпадающие зубы – все это знак, голубка моя, это звоночек, возвещающий начало спектакля. Подожди немного! Думаешь, я преувеличиваю? Думаешь, провал публикации моей книги заставляет меня говорить так? Нет ничего более забавного. Я трясу бородой перед своим стаканом и вижу, как разлагается твоя плоть. Красивые серые глаза, загорелая кожа, влажные половые губы – все это обретет покой под сенью хосписа или на катафалке!
Мой юмор становился жестоким. Я испытывал внезапные приступы гневя, начинал смеяться, рвал свои рукописи и заметки. Часто, идя по улице, я принимался жестикулировать, будто старый идиот: дети, взрослые оборачивались в мою сторону или толкали локтями. Я разговаривал сам с собой за столиком кафе, вдруг замечая направленные на меня угрюмые взгляды моих соседей. Анна теперь с трудом выносила меня, правда, не говорила ни слова, однако какое-то отчуждение возникло между нами, и я не попытался ни разу вновь приблизиться к ней; в тех редких случаях, когда она снисходила до моих желаний, она казалась слишком нетерпеливой, пытающейся опять очутиться в своей тарелке.
Один лишь Луи выглядел бесчувственным, и его безразличие задевало и угнетало меня. Впрочем, он снова стал исчезать, и однажды мне показалось, что на небольшом расстоянии от нашего нового жилища я увидел Ива Манюэля, закрывшегося глупой газетенкой в тот момент, когда я проезжал мимо на машине; я больше не сомневался в том, что Луи опять обманывает нас.
Я испытал прилив ненависти и страдания. Я ненавидел жену за то, что она стареет, но в то же время и радовался этому. Луи спал с Клер Муари. Мне приходилось напрягаться, чтобы представить себя вместе с ней. Слабый выигрыш. Или крупный куш? (Все-таки я оказывался на месте пастора, я целовал чужую жену, пусть даже во сне.) Что касается Луи… Красота мальчика уязвляла меня. С недавних пор все у него стало получаться. В учебе, в занятиях спортом он торжествовал; я видел, как жадно Анна разглядывает его, она сопровождала его в ванную, клала его вечерами с собой в постель, нежно целовала его прежде, чем он засыпал. Однажды вечером я раньше обычного вернулся с прогулки в кафе, расположенном в нижнем городе, и застал полуголую Анну баюкающей мальчика у себя на коленях.
Я в ярости хлопнул дверью: их игры меня достали. Нежность, которую я испытывал по отношению к Луи всю осень, неожиданно пришла мне на память и, словно кусок отвратительной пищи, застряла у меня в горле. Они оба смеялись надо мной. Анна даже призналась, что они несколько раз занимались любовью в то время, и что внешнее спокойствие, которые мы испытывали с момента поселения в Совабелене, было вызвано тем, что она занималась любовью с мальчиком. Одновременно она влюбилась в одного из школьных товарищей Луи, которому было обещано, что она переспит с ним при первой возможности.
– А Ив Манюэль? – спросил я самым глупым образом.
– Он виделся с ним два или три раза. Что тебе до этого? Он возвращается от него опустошенным…
Я попытался снова взяться за работу. Мне вернули рукопись, на которой красовались пометки издателя, и я был шокирован этикеткой, прилепленной к серой упаковке. Я много раз получал свои тексты в такой же упаковке, так же заботливо перевязанные Эрнестом, милым старым Эрнестом, знавшим Жироду, Мориака, Морана и Мальро; я изучил всю последовательность его движений, знал то, как он давал указания курьеру, как упаковывал и перевязывал мои рукописи. Но им, Мориаку и Мальро, он не возвращал рукописи. Только я, глупец, получил свою обратно. Я, который не желал переделывать текст, отчетливо видя все, что не понравится моим друзьям. Я скомкал упаковочную бумагу, в которую был завернут мой роман. Я люблю упаковочную бумагу. Дорогая, мягкая, теплая, как одеяло, эта бумага является признаком достатка; ее насыщенный цвет – цвет дерева, зерна, бересты, никогда ни с чем не спутаешь. Когда в перерывах между написанием романов я сочинил несколько стихотворений, я попросил издателя сброшюровать их и упаковать, чтобы почувствовать себя солидным, строгим и довольным человеком. Упаковочная бумага – это стиль, тип мировоззрения. Существуют люди упаковочной бумаги, люди шелковой бумаги, люди глянцевой бумаги. Я вспоминаю молодого врача из Мазьера, которому пришлось осматривать людей, погибших во время скачек; он нервно теребил свой хлыст, поправлял под мышкой теннисную ракетку и, комично смотревшийся в своих белых теннисных брюках, вертел на пальце ключи от машины. Упаковочная бумага – подобной противоположность подобной карикатуре. Однажды в Новый год, когда витрины больших магазинов наполнены ужасающими вещами – я помню, в тот год, в год эпидемии бешенства, там стояли страшные маленькие лисички, а в витрине Технического магазина печально играла скрипка и посреди игрушечных елочек, в своих домиках сидели желтоволосые куклы, – а я гладил и ласкал лист упаковочной бумаги, пытаясь обрести в соприкосновении с ней силы, как Антей, припавший к земле. Смирение, преданность – со мной этот трюк больше не проходил. Время закончилось в холода. Снега не было. Я задыхался. Берега озера Леман, даже с высоты холмов, возвышающихся над равниной, были по-зимнему усталыми – подобное зрелище убивает любое желание сопротивляться меланхолии. Писатели, журналисты, политики довели озеро до подобного омерзения!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21