https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/nakladnye/na-stoleshnicu/
– Мы забыли, какими были эти мерзавцы – агенты тайной полиции, – говорит Мануэль, – или предпочитали не вспоминать об этом: они были молодые, деятельные, жестокие, с напускной и хамоватой удалью – такой же вызывающей, как цвет их рубашек и размеры галстуков и выставляемых напоказ пистолетов.
Один из них, казавшийся старше и злее, принялся обыскивать комнату, разбрасывая пинками стопки книг, наступая на бумаги и пластинки, валявшиеся на полу. А тем временем другой, более худой и, наверное, моложе первого, с каштановыми волосами и чуть более короткими бакенбардами, подвел Надю к дивану, больно сжимая ей руку, и, не сводя с нее глаз, спрятал пистолет в кобуру под мышкой и начал допрос.
– Если будешь хорошо себя вести, мы ничего тебе не сделаем. Мой товарищ немного грубоват, так что постарайся не раздражать его. Пока мы ничего не имеем против тебя. Так что лучше скажи нам, где твой дружок. Что, нервничаешь? Еще бы… Хочешь курить?
Он прикуривал ей сигарету в тот момент, когда другой полицейский вышел из спальни. Казалось, что пуговицы вот-вот отлетят от жилета на его раздувавшемся от ярости торсе. Он вытянул руку, держа в ней задуло пистолет: Надя съежилась, боясь, что он ударит ее рукояткой, и уже почти почувствовала во рту вкус крови. «Нет, они не могут ничего мне сделать, – думала она, – ведь я не испанка». Однако это было все равно что говорить себе «я сплю» во время кошмара, будучи не в состоянии его отогнать. Белые и жесткие, как у хирурга, пальцы схватили ее за подбородок, сдавив челюсти: полицейский заставил ее поднять голову и так близко придвинул свое лицо, что черные волоски его усов касались ее губ. От него пахло светлым табаком и одеколоном, и он говорил, будто плюя в нее: Надя никогда не слышала по-испански таких грубых слов, они пугали ее также, как влажный рот полицейского и блестящий металл пистолета. Большой и указательный пальцы полицейского теперь сжимали ее щеки, и, глядя ей в глаза, он задавал грязные вопросы, сопровождая их взрывами хохота и произнося никогда не слышанные ею прежде оскорбления и резкие, как удары ножа, угрозы.
– Этот тип – полное ничтожество. Всего лишь красный растлитель малолетних. А теперь он смылся – и поминай как звали. Так что ты не просто шлюха, но и дура.
– Да хватит тебе, оставь ее, ты ж ей не отец.
Другой полицейский помог Наде подняться, снова дал закурить и сел рядом с ней на заднем сиденье машины, доставившей ее в полицейский участок. Надя думала не о Хосе Мануэле, а об отце: с чувством вины и беспомощности она представляла, как он ждет ее дома в квартале Кармен, лежав постели, не смыкая глаз и, так же как она, считая удары часов на башне. Надю отвели не в камеру, как она ожидала – маленькую сумрачную каморку с тюфяком и зарешеченным окном, – а в обычный кабинет, со столом и металлическим картотечным шкафом, и приказали сесть на деревянный стул, стоявший посередине комнаты под яркой лампой. На стене висел портрет Франко и календарь с цветной фотографией Девы Марии дель Гавельяр, покровительницы Махины. Надю надолго оставили одну, а когда дверь за ее спиной снова открылась, вошел полицейский – тот, что с более длинными бакенбардами и густыми усами. Он был в подтяжках, с ослабленным галстуком и без пиджака, а в кобуре уже не было пистолета. Полицейский встал рядом с Надей, опершись локтем о спинку стула, и принялся методично повторять те же оскорбления и угрозы – на этот раз шепотом, почти на ухо, будто делая ей доверительное признание или наглое предложение. Прежним – несомненно, привычным – жестом, он сжал ей подбородок большим и указательным пальцами и заставил поднять лицо. Голос снова зазвучал громко и свирепо:
– Пусть даже ты и американка, но если не заговоришь прямо сейчас, то не уйдешь отсюда без хороших затрещин.
Он отпустил ее лицо, и Надя выдержала его взгляд. Ужас прошел, превратившись в смирение или глухое равнодушие. В этот момент открылась дверь, и, не входя в кабинет, другой полицейский сделал знак своему товарищу.
– Старик объявился, – услышала Надя его слова, – он хочет, чтобы ты привел ее к нему прямо сейчас.
– Старик? В этот час? Ты что, издеваешься? Пускай идет спать, скажи ему, что я посадил ее в камеру.
– Ты не представляешь, что с ним стало: его просто не узнать. Я хотел отвертеться, но он пригрозил мне санкцией.
Толстый полицейский неохотно взял Надю за запястье и провел по коридору с закрытыми стеклянными дверьми и лестницей. В кабинете со старой темной мебелью сидел человек лет шестидесяти, с курчавыми седыми волосами, квадратным лицом и толстой, отвисшей нижней губой. Он пригласил ее сесть напротив и сухо сказал полицейскому, чтобы тот оставил их наедине.
– Но, шеф, ведь мы взяли ее с поличным – как говорится, на месте преступления.
В субкомиссаре Флоренсио Пересе наконец пробудился характер, и он решительно ударил кулаком по столу:
– Молчите и подчиняйтесь, а если хотите что-то сказать, спрашивайте прежде разрешения. А сейчас будьте добры удалиться.
Ни тени неуверенности в голосе, ни малейшего дрожания губ. Полицейский демонстративно пожал плечами и презрительно скривил лицо, но, выходя, встретился глазами с субкомиссаром и не осмелился хлопнуть дверью.
– Не беспокойтесь, дочка, с вами ничего не случится. Они молоды, и их губит безрассудство, но уж я-то, в мои годы, не потерплю неуважения с их стороны. Можете идти домой прямо сейчас. Уже поздно; представляю, как волнуется ваш отец.
Флоренсио Перес встал, и Надя увидела, что он ниже ростом, чем казался, когда сидел. Со старомодной и несколько робкой галантностью субкомиссар пропустил ее впереди себя в двери и осторожно взял под руку, когда они спускались в вестибюль. Проходя мимо кабинета инспекторов, он расправил плечи и поднял подбородок. На площади Генерала Ордуньи было прохладно, слышался шум фонтана у подножия статуи и раздавались голоса таксистов, разговаривавших перед зданием полицейского участка. Субкомиссар Флоренсио Перес, все еще ведя Надю под руку, подошел к одному из них – высокому и жилистому, с широкими плечами и большой лысой головой:
– Хулиан, окажите мне услугу: отвезите эту сеньориту домой. В квартал Кармен, она скажет вам номер дома.
Субкомиссар сам открыл перед ней заднюю дверцу и слегка наклонился, пропуская ее: Наде даже показалось, что он собирается поцеловать ей руку.
– Сеньорита, простите за все и передайте мое почтение вашему отцу.
Ни малейшего колебания, ни одного нетвердого слова, ни намека на слабость.
– Вы знаете его? – спросила Надя, уже сидя в такси.
– Мы знали друг друга давно, но, конечно же, он не помнит меня.
Большой черный автомобиль тронулся, и субкомиссар провожал его взглядом до тех пор, пока он не исчез за углом улицы Месонес. При свете из вестибюля полицейского участка Флоренсио Перес свернул твердой рукой сигарету, не просыпав ни крошки, жадно провел кончиком языка по клеящемуся краю и, закурив, отправился домой. Он шел маленькими шажками, заложив руки назад, высоко держа голову и выпуская дым из ноздрей, и размышлял, какое оправдание придумает для жены, когда ляжет рядом с ней в кровать, и в каких словах расскажет все это на следующий день своему другу Чаморро.
*****
Это были самые долгие, самые отвратительные каникулы в моей жизни, не завершившиеся даже с концом лета. Сумасшедший министр генерала Франко решил, что учебный год начнется не в октябре, а в январе, поэтому мы были вынуждены отложить на три бесконечно долгих месяца наше бегство из Махины. Только Серрано не стал ждать: не дотянул даже до конца учебного года. К огромному огорчению своего отца, он перестал ходить в школу и стричь волосы в середине мая, а в июне уехал автостопом в город на побережье, решив сделаться барменом, соблазнителем иностранок и ударником в рок-группе. Мы с Мартином лелеяли смутную надежду присоединиться к Серрано, но отцы не дали нам на это разрешения, и наш план сбежать однажды ночью, забравшись в грузовой поезд на станции в Линаресе, постепенно был оставлен, по мере того как усиливалась июльская жара и мы привыкали к монотонности каникул. Мартин проводил дни на чердаке своего дома, пытаясь ставить химические опыты и слушая музыку, а я уходил утром в поле и возвращался вечером, доставив овощи на рынок. Дядя Пепе, дядя Рафаэль и лейтенант Чаморро иногда приходили помочь нам. Дядя Рафаэль, только летом не страдавший от обморожений, купил себе недавно большого, сильного и послушного осла коричневого окраса. Он гладил животное, разговаривал с ним, как с сыном, и уверял, что осел – радость его дома, не то что прежний, кусачий, которого продал ему какой-то проходимец, воспользовавшийся его доверчивостью. Однажды в июле, ранним воскресным утром, когда мы уже собрали по утренней прохладе несколько корзин инжира и помидоров и завтракали в тени фигового дерева, лейтенант Чаморро рассказал нам, что майор Галас и его дочь уехали из города, а вероятно, и вообще из Испании.
– Несчастная страна, – сказал он тоном, приводившим в восхищение дядю Пепе и дядю Рафаэля, – если лучшие головы покидают ее.
– А здесь остаемся только мы, простаки, – пробормотал дядя Рафаэль, будто отвечая на литанию.
– И он тоже вот-вот от нас уедет, – показал на меня лейтенант Чаморро. – А ну-ка, парень, скажи что-нибудь по-английски.
Мне было стыдно, но втайне я очень гордился своими способностями к языкам и прочитал им наизусть, как можно быстрее, слова «Riders on the storm». Они перестали есть и смотрели на меня раскрыв рот.
– Ну и ну, – сказал дядя Пепе, – вот это ловко!
– Не то что мы, – грустно покачал головой дядя Рафаэль, – мы ведь даже по-испански не умеем правильно говорить.
– Это не одно и то же, – возразил лейтенант Чаморро. – Его отец пожертвовал собой, чтобы он мог учиться, а мы в его возрасте даже не помнили, когда ходили в школу. Или вы забыли, как плохо тогда жилось?
– Но ты по крайней мере умеешь хорошо читать и даже печатаешь на машинке. А я-то – стоит мне взять в руки газету, как у меня сливаются буквы и я вижу только черное пятно и засыпаю. Поэтому меня и обманывают все, кому не лень. Мне говорят: «Рафаэль, прочитай и подпиши». Я делаю вид, что читаю, и подписываю, ничего не уяснив.
Дядя Рафаэль привязывал своего осла в тени навеса и подмешивал много пшеницы к его корму, не нагружал его сильно, чтобы тот не надорвался, и время от времени прерывал работу и ходил посмотреть на него, как молодой отец. Однажды в сентябре дядя Рафаэль пришел в виноградник за грузом и, отправившись срезать кисти, привязал осла к стволу тополя. Разразилась гроза, молния расколола пополам тополь и испепелила животное. Когда дядя Рафаэль примчался туда под сильнейшим градом, от осла остались лишь недоуздок и подковы. Он простудился, заболел воспалением легких и умер через несколько недель от лихорадки и горя. Во время бдения у гроба дядя Пепе, в черном костюме, черной шляпе и с черной повязкой на правом рукаве, лил горькие слезы и безутешно повторял:
– Святой… мой брат Рафаэль был святой.
По вечерам, заперев лошадь на конюшне и умывшись во дворе, я шел к Мартину и Феликсу в кафе «Арабская пещера». Оно находилось неподалеку от Гранадских ворот, и с его террасы виднелась вся долина: желтые линии горящего жнивья и мигавшие, как далекие звезды, огни деревень на склоне горной цепи. Почти все песни в музыкальном автомате были отвратительные, кроме одной – «Лед Зеппелин», «Whole lotta love», но там подавали очень дешевое вино, а на террасе веяло свежестью и слышалось журчание воды каналов и шум ветра, шелестевшего листвой финиковых деревьев и гранатов. Мы скучали по Серрано, завидовали ему – в особенности Мартин и я – и в глубине души стыдились, что не последовали за ним. Феликс давал частные уроки латинского и греческого с девяти часов утра до восьми вечера с перерывом на обед. Его отец уже десять лет лежал, парализованный, в кровати, а мать страдала от такой боли в ногах, что не могла больше мыть полы и лестницы, как раньше.
– И это при том, что теперь, когда изобрели полотеры, работа уже не была такой каторжной, – сетовала она.
Но Феликс был словно приспособлен к жизненным невзгодам и бедности: зная его с шести лет, я никогда не слышал, чтобы он жаловался. Его не покидала задумчивая, безмятежная улыбка, из-за которой он казался несколько далеким от всего, но не витавшим в облаках, как я, а прочно утвердившимся в спокойном и принадлежавшем только ему одному мире. Эта обособленность особенно подкреплялась его страстью к латыни, лингвистике и классической музыке – трем материям, одинаково непостижимым для меня. Я удивлялся, что Феликс ни разу не влюблялся: не мог поверить, когда он признавался, что никогда не испытывал ни чрезмерной грусти, ни восторга. Он тоже уезжал в октябре, но не в Гранаду, как Мартин, и не в Мадрид, как я, а намного ближе – в университетский колледж в столице провинции. Феликс рассудительно говорил, что это намного дешевле и таким образом он будет ближе к родителям. Он был единственным из нас, кто не пришел в отчаяние, узнав, что учебный год начнется в январе. С любопытством, некоторым сочувствием и насмешкой во взгляде Феликс расспрашивал меня о моей любви к Марине: что чувствует человек, почему он выбирает одну женщину, а не другую? Желая объяснить ему это, я вспоминал то время, когда мы были детьми и я рассказывал придуманные на ходу истории. Впрочем, я предпочитал, чтобы друзья не упоминали при мне Марину. Она уехала, как и каждое лето, в Бенидорм, но уже не собиралась возвращаться в октябре. До ее отъезда мы видели, как Марина гуляла по улице Нуэва с ненавистным мне типом, сидела с ним на террасе «Монтеррея», держа его за руку и нелепо, почти по-домашнему, ласкаясь к нему, как будто они уже женаты и счастливы.
Я так и не вспомнил, где был в ту воскресную ночь с двенадцати до пяти, но меня это уже не волновало, хотя отец не разговаривал со мной целую неделю. На следующий день, когда мы должны были сдавать экзамен по литературе и ждали прихода Праксиса, Павон Пачеко заговорщицки подмигнул мне:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78