https://wodolei.ru/catalog/basseini/
он дышал и свистел, раскинувшись, открыв рот, задавленный усталостью, так и не получивший за долгие годы ни награды, ни передышки. Однажды мать пришла навестить ее из далекого родного квартала площади Сан-Лоренсо, взглянула и сказала с ужасающей естественностью: «У тебя опустился живот. Сейчас будешь рожать».
Она хотела было попросить мать остаться с ней, но не осмелилась и ответила, что чувствует себя хорошо и не боится, а муж скоро придет – в плохую погоду он не ходил днем в поле. Сидя за столом возле жаровни с только что помешанными углями и глядя в высокое окно (два непременных атрибута рая, сохранившихся в памяти ее сына), она проводила глазами свою мать, шедшую против ветра и обернувшуюся, чтобы попрощаться. Она закуталась в черную шерстяную шаль, какую надевали женщины на сбор оливок, и шла сгорбившись, укрываясь у стен домов, беззащитная под проводами, на которых висели городские лампы, под голыми качающимися ветвями индийских каштанов. Она вспомнила, что ей говорили в детстве и что она должна будет повторять своему сыну в ветреные дни: «Ходи посередине улицы, чтобы, не дай Бог, на тебя не упала черепица».
Но муж не возвращался, она чувствовала резкую боль внизу живота и непривычное спокойствие внутри себя.
«Если ребенок больше не двигается, значит, он уже приготовился к выходу», – сказала ее мать.
Она услышала звук отбоя в казарме, а потом – сирену на плавильном заводе, обозначавшую два часа тридцать минут, но мужа все еще не было видно на опустевших улицах, наверное, он задержался на рынке, а потом пошел на участок своего отца, не заходя поесть, иногда казалось, что он не нуждается ни в еде, ни во сне, будто это были слабости, недостойные мужчины. Но куда он мог пойти, если ветер и дождь бушевали на внезапно погрузившихся в темноту улицах Махины с такой силой, что напоминали бури, топившие корабли в кино, если ветви деревьев рушились па крыши, а оконные стекла дрожали, словно готовые разбиться вдребезги? Она слышала, как свистит ветер внутри дома, в щелях дверей, в отверстиях дымовых труб, и ей казалось, что потолок дрожит над ее головой и начинают двигаться плитки под ногами и мебель в комнате. Все стало вращаться, сначала очень медленно, а потом с головокружительной стремительностью урагана, превратившись в быстро мелькавшие цветные пятна, взвиваясь, как клубы пыли во время летней грозы. Она стояла у окна, прижавшись лицом к стеклу и глядя на улицу, где муж все не появлялся, и пришлось схватиться обеими руками за край стола и почти на ощупь найти стул, на который она медленно повалилась своим отяжелевшим телом. Ей нельзя было сейчас терять сознание: упав на пол, она задавит ребенка, а если лишится чувств, то очнется на больничной постели и ей скажут, что ребенок родился мертвым по ее вине, из-за ее слабости и трусости. Вытянув руки, она коснулась лепнины в ногах кровати и, с трудом поднявшись, дошла до нее, пронизываемая болью, перехватывавшей дыхание. Не в силах кричать, кусая губы, мокрые от слез и слюны, как у плачущего ребенка, она легла боком на кровать, и боль на несколько секунд прекратилась, потом она перевернулась на спину, упираясь локтями и пятками в матрас, замерла неподвижно, уставившись на низкий потолок, где мрачно гудел ветер, и стала ждать возвращения боли, сложив руки на животе, будто желая предотвратить выпадение внутренностей и обильное кровотечение. Она чувствовала колющую боль внизу живота, вспышки, медленные приступы боли, представляя, что ребенок прокладывает себе дорогу внутри ее, царапаясь, как кошка, что он задыхается в отчаянии и останавливается, тяжело дыша, так же как и она, обливаясь потом и снова прорываясь вперед с еще большей яростью, чем ветер. Она видела возвышающийся, как гора, живот, придавливавший ее своей тяжестью, стонала, кусая матрас, и утыкалась лицом в подушку, мокрую от пота, слюны и слез, запачканную кровью искусанных губ. Ветер завыл еще сильнее, превратившись в подобие человеческого крика, звучавшего внутри комнаты, женского крика, – но она никогда не слышала, чтобы так кричали, и не сразу поняла, что это ее собственный крик. Она заметила как во сне, что свет затухает, а все предметы в комнате превращаются в темные пятна, протянула руку к ночному столику, нащупала холодный и острый стеклянный край, провод лампы, но пальцы не находили выключателя и столкнули что-то, упавшее на пол с оглушительным грохотом, после чего раздался звон, ранивший ее уши так же жестоко, как боль в животе. Значит, она уронила будильник, и когда муж вернется, он будет ее ругать, но надо выключить его, чтобы звон прекратился, иначе она умрет или сойдет с ума. Она подползла к краю кровати, с опаской, будто склоняясь над пропастью, вытянула правую руку, коснувшись плиток, но пальцы хватали воздух, не находя изогнутой металлической поверхности будильника. Она не могла повернуть голову и поискать глазами: теперь звон раздавался в висках, внутри ее, пронзал голову меж барабанных перепонок, как боль разрывала на части ее живот. Внезапно звон утих, открылась дверь. Было уже темно. Кто-то смотрел на нее сверху – незнакомое и очень бледное лицо, освещенное вспышками колеблющегося уличного света, наклонившись над ней и повторяя ее имя, оно увеличилось, будто отражаясь в выпуклой линзе: она узнала его по горячему дыханию, по жесткости рук, гладивших ей лоб и убиравших с лица влажные волосы, а не по голосу, в котором звучали незнакомые нотки страха, мягкости и нежности.
– Спокойно, – слышала она его голос, – не волнуйся, я пошлю кого-нибудь за твоей матерью и акушеркой, лежи тихо, не двигайся, не бойся. – Он тоже дрожал, напуганный, поднял с пола будильник и безрезультатно нажимал на кнопку лампы. – Это невозможно! – сказал он. – Свет отключили.
Когда он поднялся, она хотела удержать его, повторяя:
– Не уходи, не оставляй меня здесь умирать!
Но он вырвался из ее рук, сказав, что скоро вернется. Оставшись одна и протягивая к ушедшему мужу руки, она почувствовала, что погружается в грозовую темноту, словно поглощенная водой и ветром, увлекаемая ко дну тяжестью своего живота, рассекаемая болью, как точным ударом топора, разрубающим пополам оливковое полено. Она чувствовала, как жизнь уходит из нее вместе с кровью, а кровать, пол, потолок и стены дома дрожат, сотрясаемые ветром, который вырвал в ту ночь деревья с корнем и повалил столбы и электрические провода, оставив весь город в ужасающей и катастрофической темноте, напомнившей многим отключения света после противовоздушных тревог. Она снова услышала голоса, но биения сердца заглушали их, увидела приближающийся свет в воздухе, замутненном слезами и блеском пота, огонек свечи на голубом подсвечнике и держащую его руку. Она узнала лицо Леонор Экспосито и прикосновение ее пальцев, почувствовала, как грубые руки разрывают ее, погружаясь внутрь, словно руки мясника в миску с кровью.
– Тужься! – говорили, почти кричали ей.
Но она была уверена, что если опять начнет тужиться, то умрет от боли; она сжала зубы и закрыла глаза: что-то выходило наружу, разрывая ее, и внезапно выскользнуло с такой мягкостью, что она почти потеряла сознание. Лица и фигуры двигались в полумраке, появляясь и исчезая при тусклом огоньке свечи, смешиваясь с ломаными тенями, вытягивавшимися на потолке, она открывала и закрывала глаза, слышала скрип своих зубов и продолжала тужиться, до тех пор пока окончательно не погрузилась в беспамятство. Когда она пришла в себя, что-то фиолетовое и окровавленное висело лицом вниз перед светом, как все еще трепещущее животное, с которого сняли шкуру, – жалкое, беззащитное, дрожащее, с лицом без черт, а лишь с разверзнутым ртом, из которого вылетал плач, намного более слабый, чем порывы и свист ветра в ту зимнюю ночь тридцать пять лет назад.
*****
– Говори со мной, – просит Надя через несколько минут молчания, когда ее дыхание успокоилось и показалось, что она заснула.
По телу ее пробегает дрожь, и она, обнаженная, прижимается ко мне, касается пальцами моего лица, ощупывая веки, чтобы узнать, не закрыл ли я глаза. Надя сказала мне, что сначала, в первые ночи, ее пугала тишина и закрытые глаза, она боялась, что, если перестанет слышать мой голос или видеть мои глаза, я тотчас стану для нее чужим, как один из тех смутно припоминаемых мужчин, с которыми она проводила мимолетные ночи до нашей встречи. Именно поэтому, когда мы обнимали друг друга, она всегда смотрела на меня пристальным, будто изумленным взглядом и, если я закрывал глаза в неистовости желания или мгновенном облегчении страсти, открывала их мне кончиками пальцев, лаская веки, проводя по ним языком, поднимая их почти с силой, чтобы видеть мои глаза и знать, что именно я был в это мгновение с ней.
– Говори со мной, – шепчет она мне на ухо, обняв меня сзади и прижимаясь к моим ногам и бедрам, в точности повторяя своим телом мое собственное.
Потом, на следующее утро после завтрака, она признается мне, что вчера вечером попросила говорить с ней тем же тоном, каким говорила это своему отцу, и с тем же ощущением объединяющей и защищающей их тайны. Не ностальгия заставила ее сделать это и прижаться ко мне, как в детстве, когда она не могла заснуть и отец сидел рядом с ней на постели, а всепоглощающее чувство счастья, сохранившееся с тех пор, живущее в ее душе, покое ее тела и даже в том ощущении, как чистые простыни, легкое стеганое одеяло и мое присутствие окутывают ее кожу. Более нежную теперь, чем раньше, говорит мне Надя. Она касается себя и не узнает, будто прикосновение моих рук передалось ее собственным, и, глядя в зеркало, видит себя моим взглядом. Она не тоскует о том, что имела и потеряла, говорит Надя, она чувствует, с изумлением и благодарностью, что не потеряла ничего, что принадлежащее ей сейчас всегда было с ней, поддерживало без ее ведома и помогало не потерять себя и не сойти с ума, ждать, не зная чего, и иметь достаточно мудрости и инстинкта, чтобы оценить этот дар, когда он появился вновь, вспыхнув в существовании другого человека.
Надя просит, чтобы я говорил с ней, она еще не хочет спать, хотя ничто ей так не нравится – улыбается она с приоткрытыми красными губами и растрепанной густой шевелюрой, – чем наблюдать за тем, как я засыпаю: я, всегда такой нервный, напряженный и недоверчивый, становлюсь большим и спокойным рядом с ней, лежу, раскинувшись, и дышу очень ровно, погружаясь в сон с той же покорностью, с какой отдаюсь иногда ласкам ее губ. Я слышу ее в полусне, улыбаюсь и открываю глаза, убираю с ее лица волосы, касавшиеся моих бедер, гляжу на нее и притягиваю к себе: я говорю, что мне снилась она в эти несколько секунд, что я видел своего отца, поднимающегося на лошади по дороге в поле, и за несколько мгновений вернулся в дом, где жил с трех до восьми лет, на улицу в Махине, чье название, такое привычное для меня, вызывает у нее ощущение полноты жизни и лета – Фуэнте-де-лас-Рисас.
Я слышу свой голос, медленный и приглушенный сном, и хотя уже окончательно проснулся, слова рождают во мне яркие зрительные образы, возникающие перед глазами с такой же отчетливостью, что и фигура всадника на висящей перед нами гравюре. Слова не рассказывают, а напоминают: память – ясный взгляд из прошлого, превращающий меня в неподвижного свидетеля того, что я говорю. Я слышу свой рассказ, так же как его слышит Надя, и обнимаю ее в безмятежности путешествия, в которое только сейчас сумел или осмелился отправиться, защищенный и спокойный, находясь между реальностью и сном, как в детстве, когда ходил с родителями в кино, мать брала меня па руки и я засыпал с прикрытыми глазами, смотря фильм и удивляясь цвету и величине вещей на экране. Или когда мы выходили поздно из дома бабушки с дедушкой, зимней ночью, холод улицы бил мне в лицо, разогревшееся в тепле жаровни, от сонливости подгибались ноги, и отец брал меня на руки, закутывал лицо шерстяным шарфом и говорил: «Закрой рот, а то простудишься».
Я чувствовал мягкую и колючую шерсть, слегка увлажненную дыханием, счастье, что меня несут на руках и закутывают, от того, что я гляжу на огни на углах и внутри домов, в столовых, откуда доносится звон посуды, звуки разговоров за ужином и пасодобли корриды по радио. Я слышу шаги моих родителей, раздающиеся на пустой улице, пока меня несут в надежное укрытие, мягкую и теплую постель, вижу дома, кажущиеся ночью более высокими и устрашающими, как силуэты великанов. В полусне ребенка, уткнувшегося лицом в плечо своего отца, недавние голоса и образы рассыпаются на фрагменты снов, клеенка с нарисованной картой Испании и Португалии, темная комната с масляной лампадой, горящей на мраморном ночном столике в память о душах в чистилище, стенной шкаф с проволочной сеткой, пахнущий специями и кусками свиной туши в жире, из которого, в продолжение кошмара, выйдет волк с открытой пастью. Я испытывал, как и сейчас, радостное ощущение всеобщей новизны и чувствовал себя почти ничем и никем, присутствуя с краю жизни взрослых, разговаривавших на еще очень малопонятном для меня языке у очага или за столом с жаровней, поверхности которого я едва доставал, вставая на цыпочки. Их мир находился на недосягаемом для меня расстоянии: серванты, куда ставили предметы, чтобы я их не уронил; верхние полки стенного шкафа; консоль, где стоял радиоприемник – очень большой, светящийся по вечерам, чем-то походивший на капеллу или часовню; настенные часы, чью дверцу мой дед открывал каждый вечер, чтобы торжественно завести их таким же золоченым ключом, как и маятник, на который я завороженно смотрел через стекло, видя на секунду свое размытое лицо на его отполированной поверхности и слыша ритмичный стук часового механизма. Это была тайная жизнь в царстве гигантов – таком же огромном, как и они сами: я ползал по пространству, которого они не замечали – такие далекие и высокие, нахмуренные, измотанные работой, ласковые со мной или молча сдерживающие гнев, непонятные, таинственно заслуживающие жалости, такие суровые и загадочные в своих разговорах, которые я подслушивал с безнаказанностью кота, понимая не намного больше его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78
Она хотела было попросить мать остаться с ней, но не осмелилась и ответила, что чувствует себя хорошо и не боится, а муж скоро придет – в плохую погоду он не ходил днем в поле. Сидя за столом возле жаровни с только что помешанными углями и глядя в высокое окно (два непременных атрибута рая, сохранившихся в памяти ее сына), она проводила глазами свою мать, шедшую против ветра и обернувшуюся, чтобы попрощаться. Она закуталась в черную шерстяную шаль, какую надевали женщины на сбор оливок, и шла сгорбившись, укрываясь у стен домов, беззащитная под проводами, на которых висели городские лампы, под голыми качающимися ветвями индийских каштанов. Она вспомнила, что ей говорили в детстве и что она должна будет повторять своему сыну в ветреные дни: «Ходи посередине улицы, чтобы, не дай Бог, на тебя не упала черепица».
Но муж не возвращался, она чувствовала резкую боль внизу живота и непривычное спокойствие внутри себя.
«Если ребенок больше не двигается, значит, он уже приготовился к выходу», – сказала ее мать.
Она услышала звук отбоя в казарме, а потом – сирену на плавильном заводе, обозначавшую два часа тридцать минут, но мужа все еще не было видно на опустевших улицах, наверное, он задержался на рынке, а потом пошел на участок своего отца, не заходя поесть, иногда казалось, что он не нуждается ни в еде, ни во сне, будто это были слабости, недостойные мужчины. Но куда он мог пойти, если ветер и дождь бушевали на внезапно погрузившихся в темноту улицах Махины с такой силой, что напоминали бури, топившие корабли в кино, если ветви деревьев рушились па крыши, а оконные стекла дрожали, словно готовые разбиться вдребезги? Она слышала, как свистит ветер внутри дома, в щелях дверей, в отверстиях дымовых труб, и ей казалось, что потолок дрожит над ее головой и начинают двигаться плитки под ногами и мебель в комнате. Все стало вращаться, сначала очень медленно, а потом с головокружительной стремительностью урагана, превратившись в быстро мелькавшие цветные пятна, взвиваясь, как клубы пыли во время летней грозы. Она стояла у окна, прижавшись лицом к стеклу и глядя на улицу, где муж все не появлялся, и пришлось схватиться обеими руками за край стола и почти на ощупь найти стул, на который она медленно повалилась своим отяжелевшим телом. Ей нельзя было сейчас терять сознание: упав на пол, она задавит ребенка, а если лишится чувств, то очнется на больничной постели и ей скажут, что ребенок родился мертвым по ее вине, из-за ее слабости и трусости. Вытянув руки, она коснулась лепнины в ногах кровати и, с трудом поднявшись, дошла до нее, пронизываемая болью, перехватывавшей дыхание. Не в силах кричать, кусая губы, мокрые от слез и слюны, как у плачущего ребенка, она легла боком на кровать, и боль на несколько секунд прекратилась, потом она перевернулась на спину, упираясь локтями и пятками в матрас, замерла неподвижно, уставившись на низкий потолок, где мрачно гудел ветер, и стала ждать возвращения боли, сложив руки на животе, будто желая предотвратить выпадение внутренностей и обильное кровотечение. Она чувствовала колющую боль внизу живота, вспышки, медленные приступы боли, представляя, что ребенок прокладывает себе дорогу внутри ее, царапаясь, как кошка, что он задыхается в отчаянии и останавливается, тяжело дыша, так же как и она, обливаясь потом и снова прорываясь вперед с еще большей яростью, чем ветер. Она видела возвышающийся, как гора, живот, придавливавший ее своей тяжестью, стонала, кусая матрас, и утыкалась лицом в подушку, мокрую от пота, слюны и слез, запачканную кровью искусанных губ. Ветер завыл еще сильнее, превратившись в подобие человеческого крика, звучавшего внутри комнаты, женского крика, – но она никогда не слышала, чтобы так кричали, и не сразу поняла, что это ее собственный крик. Она заметила как во сне, что свет затухает, а все предметы в комнате превращаются в темные пятна, протянула руку к ночному столику, нащупала холодный и острый стеклянный край, провод лампы, но пальцы не находили выключателя и столкнули что-то, упавшее на пол с оглушительным грохотом, после чего раздался звон, ранивший ее уши так же жестоко, как боль в животе. Значит, она уронила будильник, и когда муж вернется, он будет ее ругать, но надо выключить его, чтобы звон прекратился, иначе она умрет или сойдет с ума. Она подползла к краю кровати, с опаской, будто склоняясь над пропастью, вытянула правую руку, коснувшись плиток, но пальцы хватали воздух, не находя изогнутой металлической поверхности будильника. Она не могла повернуть голову и поискать глазами: теперь звон раздавался в висках, внутри ее, пронзал голову меж барабанных перепонок, как боль разрывала на части ее живот. Внезапно звон утих, открылась дверь. Было уже темно. Кто-то смотрел на нее сверху – незнакомое и очень бледное лицо, освещенное вспышками колеблющегося уличного света, наклонившись над ней и повторяя ее имя, оно увеличилось, будто отражаясь в выпуклой линзе: она узнала его по горячему дыханию, по жесткости рук, гладивших ей лоб и убиравших с лица влажные волосы, а не по голосу, в котором звучали незнакомые нотки страха, мягкости и нежности.
– Спокойно, – слышала она его голос, – не волнуйся, я пошлю кого-нибудь за твоей матерью и акушеркой, лежи тихо, не двигайся, не бойся. – Он тоже дрожал, напуганный, поднял с пола будильник и безрезультатно нажимал на кнопку лампы. – Это невозможно! – сказал он. – Свет отключили.
Когда он поднялся, она хотела удержать его, повторяя:
– Не уходи, не оставляй меня здесь умирать!
Но он вырвался из ее рук, сказав, что скоро вернется. Оставшись одна и протягивая к ушедшему мужу руки, она почувствовала, что погружается в грозовую темноту, словно поглощенная водой и ветром, увлекаемая ко дну тяжестью своего живота, рассекаемая болью, как точным ударом топора, разрубающим пополам оливковое полено. Она чувствовала, как жизнь уходит из нее вместе с кровью, а кровать, пол, потолок и стены дома дрожат, сотрясаемые ветром, который вырвал в ту ночь деревья с корнем и повалил столбы и электрические провода, оставив весь город в ужасающей и катастрофической темноте, напомнившей многим отключения света после противовоздушных тревог. Она снова услышала голоса, но биения сердца заглушали их, увидела приближающийся свет в воздухе, замутненном слезами и блеском пота, огонек свечи на голубом подсвечнике и держащую его руку. Она узнала лицо Леонор Экспосито и прикосновение ее пальцев, почувствовала, как грубые руки разрывают ее, погружаясь внутрь, словно руки мясника в миску с кровью.
– Тужься! – говорили, почти кричали ей.
Но она была уверена, что если опять начнет тужиться, то умрет от боли; она сжала зубы и закрыла глаза: что-то выходило наружу, разрывая ее, и внезапно выскользнуло с такой мягкостью, что она почти потеряла сознание. Лица и фигуры двигались в полумраке, появляясь и исчезая при тусклом огоньке свечи, смешиваясь с ломаными тенями, вытягивавшимися на потолке, она открывала и закрывала глаза, слышала скрип своих зубов и продолжала тужиться, до тех пор пока окончательно не погрузилась в беспамятство. Когда она пришла в себя, что-то фиолетовое и окровавленное висело лицом вниз перед светом, как все еще трепещущее животное, с которого сняли шкуру, – жалкое, беззащитное, дрожащее, с лицом без черт, а лишь с разверзнутым ртом, из которого вылетал плач, намного более слабый, чем порывы и свист ветра в ту зимнюю ночь тридцать пять лет назад.
*****
– Говори со мной, – просит Надя через несколько минут молчания, когда ее дыхание успокоилось и показалось, что она заснула.
По телу ее пробегает дрожь, и она, обнаженная, прижимается ко мне, касается пальцами моего лица, ощупывая веки, чтобы узнать, не закрыл ли я глаза. Надя сказала мне, что сначала, в первые ночи, ее пугала тишина и закрытые глаза, она боялась, что, если перестанет слышать мой голос или видеть мои глаза, я тотчас стану для нее чужим, как один из тех смутно припоминаемых мужчин, с которыми она проводила мимолетные ночи до нашей встречи. Именно поэтому, когда мы обнимали друг друга, она всегда смотрела на меня пристальным, будто изумленным взглядом и, если я закрывал глаза в неистовости желания или мгновенном облегчении страсти, открывала их мне кончиками пальцев, лаская веки, проводя по ним языком, поднимая их почти с силой, чтобы видеть мои глаза и знать, что именно я был в это мгновение с ней.
– Говори со мной, – шепчет она мне на ухо, обняв меня сзади и прижимаясь к моим ногам и бедрам, в точности повторяя своим телом мое собственное.
Потом, на следующее утро после завтрака, она признается мне, что вчера вечером попросила говорить с ней тем же тоном, каким говорила это своему отцу, и с тем же ощущением объединяющей и защищающей их тайны. Не ностальгия заставила ее сделать это и прижаться ко мне, как в детстве, когда она не могла заснуть и отец сидел рядом с ней на постели, а всепоглощающее чувство счастья, сохранившееся с тех пор, живущее в ее душе, покое ее тела и даже в том ощущении, как чистые простыни, легкое стеганое одеяло и мое присутствие окутывают ее кожу. Более нежную теперь, чем раньше, говорит мне Надя. Она касается себя и не узнает, будто прикосновение моих рук передалось ее собственным, и, глядя в зеркало, видит себя моим взглядом. Она не тоскует о том, что имела и потеряла, говорит Надя, она чувствует, с изумлением и благодарностью, что не потеряла ничего, что принадлежащее ей сейчас всегда было с ней, поддерживало без ее ведома и помогало не потерять себя и не сойти с ума, ждать, не зная чего, и иметь достаточно мудрости и инстинкта, чтобы оценить этот дар, когда он появился вновь, вспыхнув в существовании другого человека.
Надя просит, чтобы я говорил с ней, она еще не хочет спать, хотя ничто ей так не нравится – улыбается она с приоткрытыми красными губами и растрепанной густой шевелюрой, – чем наблюдать за тем, как я засыпаю: я, всегда такой нервный, напряженный и недоверчивый, становлюсь большим и спокойным рядом с ней, лежу, раскинувшись, и дышу очень ровно, погружаясь в сон с той же покорностью, с какой отдаюсь иногда ласкам ее губ. Я слышу ее в полусне, улыбаюсь и открываю глаза, убираю с ее лица волосы, касавшиеся моих бедер, гляжу на нее и притягиваю к себе: я говорю, что мне снилась она в эти несколько секунд, что я видел своего отца, поднимающегося на лошади по дороге в поле, и за несколько мгновений вернулся в дом, где жил с трех до восьми лет, на улицу в Махине, чье название, такое привычное для меня, вызывает у нее ощущение полноты жизни и лета – Фуэнте-де-лас-Рисас.
Я слышу свой голос, медленный и приглушенный сном, и хотя уже окончательно проснулся, слова рождают во мне яркие зрительные образы, возникающие перед глазами с такой же отчетливостью, что и фигура всадника на висящей перед нами гравюре. Слова не рассказывают, а напоминают: память – ясный взгляд из прошлого, превращающий меня в неподвижного свидетеля того, что я говорю. Я слышу свой рассказ, так же как его слышит Надя, и обнимаю ее в безмятежности путешествия, в которое только сейчас сумел или осмелился отправиться, защищенный и спокойный, находясь между реальностью и сном, как в детстве, когда ходил с родителями в кино, мать брала меня па руки и я засыпал с прикрытыми глазами, смотря фильм и удивляясь цвету и величине вещей на экране. Или когда мы выходили поздно из дома бабушки с дедушкой, зимней ночью, холод улицы бил мне в лицо, разогревшееся в тепле жаровни, от сонливости подгибались ноги, и отец брал меня на руки, закутывал лицо шерстяным шарфом и говорил: «Закрой рот, а то простудишься».
Я чувствовал мягкую и колючую шерсть, слегка увлажненную дыханием, счастье, что меня несут на руках и закутывают, от того, что я гляжу на огни на углах и внутри домов, в столовых, откуда доносится звон посуды, звуки разговоров за ужином и пасодобли корриды по радио. Я слышу шаги моих родителей, раздающиеся на пустой улице, пока меня несут в надежное укрытие, мягкую и теплую постель, вижу дома, кажущиеся ночью более высокими и устрашающими, как силуэты великанов. В полусне ребенка, уткнувшегося лицом в плечо своего отца, недавние голоса и образы рассыпаются на фрагменты снов, клеенка с нарисованной картой Испании и Португалии, темная комната с масляной лампадой, горящей на мраморном ночном столике в память о душах в чистилище, стенной шкаф с проволочной сеткой, пахнущий специями и кусками свиной туши в жире, из которого, в продолжение кошмара, выйдет волк с открытой пастью. Я испытывал, как и сейчас, радостное ощущение всеобщей новизны и чувствовал себя почти ничем и никем, присутствуя с краю жизни взрослых, разговаривавших на еще очень малопонятном для меня языке у очага или за столом с жаровней, поверхности которого я едва доставал, вставая на цыпочки. Их мир находился на недосягаемом для меня расстоянии: серванты, куда ставили предметы, чтобы я их не уронил; верхние полки стенного шкафа; консоль, где стоял радиоприемник – очень большой, светящийся по вечерам, чем-то походивший на капеллу или часовню; настенные часы, чью дверцу мой дед открывал каждый вечер, чтобы торжественно завести их таким же золоченым ключом, как и маятник, на который я завороженно смотрел через стекло, видя на секунду свое размытое лицо на его отполированной поверхности и слыша ритмичный стук часового механизма. Это была тайная жизнь в царстве гигантов – таком же огромном, как и они сами: я ползал по пространству, которого они не замечали – такие далекие и высокие, нахмуренные, измотанные работой, ласковые со мной или молча сдерживающие гнев, непонятные, таинственно заслуживающие жалости, такие суровые и загадочные в своих разговорах, которые я подслушивал с безнаказанностью кота, понимая не намного больше его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78